Облака перемен — страница 27 из 44

В отличие от всего того, что я набормотал в её тёплое ухо прежде, сообщение о романе почему-то вдруг Лилиану заинтересовало.

Она шевельнулась и спросила, блестя глазом в щель между одеялом и углом сбитой подушки:

— Как называется?

— Что «как называется»? — переспросил я, выгадывая время.

— Роман как называется?

— Да как называется… какая разница, как называется. «Война и мир» пусть называется.

— Это было, — заметила она и накрылась с головой.

— Ну да, верно, было, тут не поспоришь… и очень даже недурно получилось. Тогда не знаю. Может быть, «Волшебная гора»?.. Как думаешь? Или вот «Господа Головлёвы» — тоже хорошее название. Но это точно не годится, как мне писать роман с таким названием, если у меня ни одного Головлёва в знакомых… Ну, не знаю, не очень-то и важно, можно первое попавшееся… да вот пусть хоть «Облака перемен», отличное название, а? Я как-то у цветника на небо смотрел — и придумалось.

— Неплохое, — согласилась она из-под одеяла. — А о чём?

— О чём — тоже не имеет значения. Это мелочи. Главное, что всё будет катиться, катиться, катиться и мелькать, и мы заведём собаку…

— Той-терьера.

— Той-терьера? Гм. Честно сказать, я не люблю мелких собачек, они страшно скандальные… но хорошо, как скажешь, кто у нас в семье главный, чьё слово закон. Но тогда хоть назовём как-нибудь солидно… Вот Алабай хорошая кличка, просто отличная, так и назовём, можно ласково трепать той-терьера и говорить: «У, Алабаище ты мой!» А если он отбежит по своим надобностям… все пёсики то и дело отбегают, и тогда хозяева волнуются и кричат: «Бобик, Бобик!» — или там: «Жучка, Жучка!»  Вот и тебе придётся ему кричать: «Алабай! Алабай!» Прохожие будут в ужасе шарахаться… а ты к тому времени станешь такой сухонькой старушкой в жёлтой кофте с куском сыра в руке.

Не знаю, зачем я ляпнул о жёлтой кофте, но Лилиана повернулась, села  и сказала «фу».

Я приехал рано, застал её в постели, на что, собственно, и рассчитывал, —  и, кажется, это было наше последнее безоблачное утро.

Облака перемен

Мягкая, полушерстяная, долгополая, с широким запахом, на манер купеческой, пышно подбитая ватой неслыханной толщины — зима выдалась на славу.

Подводили разве что оттепели: совсем уж было задушив ледяной красой, белизна, пробитая частыми строчками капелей, потерянно серела, оседала. Чертоги кривились и рушились, водосточные трубы, гибельно салютуя, с грохотом морской канонады палили в мокрые тротуары цилиндрами мутного льда.

Зато осени, казалось, просто не было.

Прихватив конец лета, она попала под ужасный пресс. Дни — серые влажные или ветреные золотистые, ночи — то непроглядно-ливневые, то колокольно-гулкие, — вся их пёстрая гирлянда скомкалась, слепилась, сплющилась: то ли неделя, то ли две, то ли вовсе засаленная картонка с рваными краями, на которую я ставил чайник.

Возможно иное: всё то время, пока она шуршала и слезилась, я спал летаргическим сном, валялся в обмороке, был без сознания. Во всяком случае, привычные свойства тиканье стало обретать к Новому году, а более или менее твёрдо удалось мне осмотреться, когда и его натужная суматоха проскочила как не было. И даже ручка, выводя дату, перестала по неотвязной привычке замахивать в былое.

Я будто вынырнул из проруби: февраль.

Недавнее прошлое отстоялось. Подобно тому как эмульсия со временем расслаивается на жидкости разного удельного веса, так и оно разделилось на два слоя обстоятельств. (Возможно, лучше называть их отстоятельствами.)

Собственно, их и прежде было два: Лилиана и Василий Степанович, но смысл обоих радикально изменился.

Первый некогда значил «любовь». Теперь же я натыкался на шипастый букет ядовитых злаков, в котором один стебель было не оторвать от другого, где сплетались воедино и сожаление, и досада, и уязвлённое самолюбие, и вынужденное равнодушие, и нездоровые сны, и ещё десяток горячих симптомов. Чтобы не разбираться всякий раз с этой болезненной, тлетворной комбинацией, я для простоты именовал её «ненавистью». Конечно, название было условное, ибо ненависть — чувство деятельное, предполагающее поступки, а не пустые жалобы, я же никаких поступков не предполагал.

Что касается Василия Степановича, тут дело обстояло проще и яснее. С началом второго акта драмы (судя по итогам первого, он должен был состоять из чарующих напевов Моцарта и Мендельсона, а вместо того ознаменовался громами и молниями), этот слой всего лишь утратил присущий ему ранее оттенок деловой заинтересованности: словно выжидал паузу, но в любой момент мог встрепенуться — и тогда ничто не помешало бы нам возобновить работу над воспоминаниями.

Позже Василий Степанович умер окончательно: не поменял обличье, как в случае с Лилианой, а просто повис на ветке безлистой памяти мёртвой хитиновой скорлупой, из которой вылетела не отмеченная радарами бабочка.

Многого я не знал (если честно, не знал почти ничего); мне оставалось раскидывать умишком, пытаясь вычислить, что происходит, а недобрые предположения редко оказываются близки к действительности: на считанные колышки известных фактов накручиваются целые бороды фантастических домыслов.

Вообще говоря, случаются повороты, когда твоя жизнь словно на время отделятся от тебя.

Если вообразить её неким движущимся предметом — пусть это будет, скажем, просмолённый бочонок, в каких кидают в пучину сказочных героев, — то долгое время ты неотделим от него. Ты привыкаешь к такому положению, как к естественному и единственно возможному: ты катишься в нём с горы, тебя безжалостно швыряет и бьёт о стенки, ты вместе с ним плюхаешься в воду, ты скачешь на волнах в его скорлупе.

Собственно говоря, он и есть ты, всё его внутреннее устройство — все его клёпки и обручи — это каркас твоих обстоятельств: каркас неотделим от тебя, ведь ты и создаёшь свои обстоятельства, и подчиняешься своим обстоятельствам, и сам не знаешь, когда подчиняешься, а когда создаёшь.

И вот ты в нём катишься и скачешь, и вдруг — трах! — бочонок мчится дальше в одиночку: тебя в нём уже нет, тебя какой-то жуткой силой вырвало из него — привычного, родного — и бросило в новый, где всё чужое, где совсем другие обручи и клёпки; и всё это до того не твои обстоятельства, что даже в страшном сне ты не признал бы их своими, не согласился бы, что ты от них неотделим, что ты сам их создаёшь и сам им подчиняешься!..

Главным источником сведений — и, соответственно, отправной точкой догадок, роившихся в моём взбудораженном мозгу, была наша встреча в Кондрашовке: чудно проведённый день, оставивший по себе массу приятных воспоминаний — и ставший переломной точкой линии жизни.

Я часто его вспоминал…

То есть что значит — вспоминал? Вспомнить — это вернуть призрак прошлого, но вернуть на время: вспомнить и снова забыть, когда кончится срок, отведённый призраку.

А тот день стоял передо мной всегда.

Он был разбит покадрово и обращён в кипу фотоснимков. Или, что точнее и показательнее, в целое поле стеклянных коробов вроде террариумов, одинаково вмещавших зеленоватые от застылости параллелепипеды мгновений.

Каждый можно было обойти, рассматривая содержимое.

Внутри стоял стол и было ещё по два-три метра пространства. Здесь кто-то туфли сбросил, тут трава примята, там жук летел да так и замер.

Разместились на воздухе под сенью большой берёзы, сравнительно по-простому.

Василиса Васильевна расставила тарелки и бокалы, разложила приборы, водворила на положенные им места блюда с зеленью, две корзинки с хлебами разных сортов. Садовник Галяутдинов, смешно семеня, доставил на вытянутых руках поднос с дымящимися шампурами…

Минут через двадцать подоспела вторая порция — и не прошло и получаса, как стол, ещё недавно самой своей аккуратностью производивший впечатление праздничности, являл собой картину полного и неряшливого разорения.

На скатерти, тут и там заляпанной жиром и пятнами красного вина, суетился десяток муравьёв, явно ошарашенных обилием предлагаемых крошек; оса нырнула прямо в хлебницу и елозила между ломтями. Особо показательна была тщета давешних стараний садовника Галяутдинова: куски остывшего мяса валялись на подносе вперемешку с кольцами лука, ягодами клюквы, измочаленными ломтями лимона и голыми шампурами.

Но что стол? Совсем не стол меня занимал. Не на стол, не на шампуры, не на осу и не на муравьёв направлял я объектив недоброго внимания. Я изучал тех, кто сидел за столом, пытаясь по выражениям их лиц, по обрывкам слов, хвосты которых оставались висеть в воздухе, составить представление, что на самом деле происходило и как я пришёл к нынешнему на диво морозному февралю.

Может быть, в этом блике стекла мог я прочесть будущее? Может быть, по этой улыбке можно было всё предвидеть? Может быть, именно это слово — это на первый взгляд ничтожное, ничего не значащее слово, просто вертлявый двутональный звук — было голосом грядущего?

Отдельными рядами стояли кубы, в хрустале которых застыло самое начало.

Они приехали в начале первого.

Позвонили от ворот. Шагая к дверям, Лилиана крикнула на второй этаж: папа, гости твои долгожданные явились, спускайся.

Мы с ней вышли на крыльцо.

Что-то засеребрилось в прорехах зелени; погасло, когда машина спряталась за рощей; снова замельтешило между липовыми стволами на аллее.

— Ишь ты, — скептически сказала Лилиана.

Машина подъехала и остановилась.

Клавушка сидела как сидела, обеими руками вцепившись в поля малиновой шляпы диаметром чуть меньше хула-хупа.

— Он меня совершенно заморозил, — гнусаво сказала она. — Это ужасно!

— Но я же предлагал поднять верх, — возразил молодой человек за рулём. — Тогда бы не дуло.

Клавушка горестно отмахнулась.

Казалось бы, именно сейчас, когда поток встречного ветра уже не силился сорвать с её головы всё лишнее, она могла бы наконец предаться достойному ношению головного убора.

Но едва выступив из серебряного кабриолета, Клавушка сняла его, рассмеялась и сказала: