Облака перемен — страница 5 из 44

Одет он был в просторный, цветастый и неровно обрезанный понизу стеганый халат.

— Мой отец, — сообщила Лилиана. (Я мельком подумал, что по возрасту он вполне мог бы приходиться ей дедом.) — Василий Степанович Кондрашов! Прошу любить и жаловать.

— Добрый день! — подал Василий Степанович густой голос.

Одной рукой он держался за перила, в другой нёс большую керамическую кружку.

— А это Серёжа Николаев. Он писатель.

— Писатель? — удивился Кондрашов с явно преувеличенным восхищением. — Ну надо же!.. Разумеется!.. Пренепременнейшим образом!.. Так сказать, со всей искренностью!.. Отлично! Рад!..

Он тяжело ступил с последней ступени на паркет гостиной, поставил кружку на плоское навершие перил и стал одной рукой запахивать разошедшиеся полы архалука, одновременно протягивая другую для рукопожатия.

— Поговорите тут пока, — сказала Лилиана. — Сейчас вернусь, будем чай пить.

— Беги, доча, беги, — одобрил Василий Степанович. — Рад, рад! Так сказать, примите полностью… Со всем уважением!.. Давайте-ка вот сюда. Что мы тут, как неродные, честное слово. Сейчас нам чего-нибудь спроворят… Прошу, садитесь.  Так вы писатель? Интересно. Очень, так сказать, очень!.. Со всей душой! Как, вы сказали, вас зовут? Отлично! И о чём же вы, дорогой Сергей, пишете?

Кружку Василий Степанович поставил на столик. Сами мы сели на просторный диван, одинаково отвалившись в его кожаные углы и закинув руки (он левую, а я правую) на мягкую спинку, и принялись рассуждать о творческих проблемах.

* * *

Узнать кое-какие подробности заранее не составило труда, достаточно было пошарить в интернете. Сообщалось, что в советское время Кондрашов В.С. снял восемь фильмов и долгие годы пользовался широкой известностью, занимая достойное место в ряду мастеровитых тружеников советского кино старшего, по сравнению с ним, поколения.

Затем Кондрашов В.С. погрузился в творческое молчание. Это и неудивительно: в начале девяностых, когда для многого открылись широкие творческие возможности, многое иное погрузилось в угрюмое молчание.

Название одной ленты в генеральном перечне произведений Кондрашова — «Солёный хлеб» — что-то мне смутно напомнило. Кажется, там было про рыбаков: Сахалин, МРС, кошельковые тралы, любовь героя к судовой поварихе, азарт работы. Судно попадает в ураган, сильнейший шторм задаёт экзистенциальную планку: спастись можно, но придётся вывалить за борт грандиозный, небывалый по меркам обыденности улов минтая. Парторг, поддерживаемый большинством команды, стоит за сохранение добычи. Лишь несколько отщепенцев во главе с антигероем (в начале картины этот хлюст нагло подбивает клинья под прельстительную повариху) трусливо предпочитает рекордному минтаю спасение своей никчёмной жизни. В последний момент дело решает голос героя.

Финал благополучный: минтай сохранён, стихию удалось превозмочь, потрёпанный, но не сломленный бурей траулер подваливает к причалу с полными трюмами. Повариха и герой сливаются в многообещающем поцелуе, а за антигероем, подозреваемым в контрабанде жвачки, приходит милиция. Неплохой, в сущности, фильм, увлекательный, я в детстве с удовольствием смотрел и даже, как теперь оказалось, запомнил.

Но когда я нашёл картину на каком-то сайте, чтобы освежить в памяти, то первые же кадры обнаружили ошибку: лента Кондрашова В.С. «Солёный хлеб» была взглядом не на полную опасностей жизнь сахалинских рыбаков, а на будни ставропольских хлеборобов: горбушку присаливали не брызги свинцовых волн, а капли пахарского пота…

— Так о чём же пишете? Есть творческие проблемы? — спросил Кондрашов, улыбаясь одновременно и радушно, и озабоченно.

Радушие не требовало истолкований, что же до озабоченности, то её можно было объяснить разве что волнением за судьбу отечественной литературы, и я уже начал отвечать в этом ключе, когда Василий Степанович продолжил вопрос, заискивающе морщась:

— Под экранизацию ничего не имеете?

Это окончательно поставило меня в тупик.

С одной стороны, звучало лестно, с другой — возникло ощущение, что ему решительно всё равно, что я там себе пишу; неважно что, было бы хоть что-нибудь на бумаге написанное, а уж за экранизацией дело не станет.

Тем не менее мы исправно толковали о том о сём, вполне понимая друг друга. Правда, ещё один момент беседы оказался не совсем заурядным: безо всяких к тому предпосылок, что называется, на ровном месте, Василий Степанович вдруг присунулся ближе и спросил доверительно, с какой-то даже надеждой в голосе:

— Вы, сударь, часом не дворянин?

— Дворянин? — переспросил я, не сумев побороть мгновенного изумления. —  Э-э-э… Ну, знаете… предки мои, насколько мне известно, не имели никакого отношения… следовательно и сам я… Нет, увы.

Ждал какого-нибудь продолжения, но Кондрашов молча принял к сведению и лишь покивал с некой затаённой скорбью.

— Ну так что? — вдруг сердито сказал он, заново цепляясь за свою кружку и озираясь с таким видом, будто если бы у него была палка, он бы сейчас шарахнул ею об пол. — Что у нас с чаем? Лилечка всем хороша. Но её, бедняжку, за смертью посылать!.. Я уже от жажды весь потрескался не хуже твоего такыра!.. Нет, дорогой Серёжа, жизнь просто устроена: если сам не сделаешь, так ничего и не будет. Посидите, пойду гляну…

* * *

Мне ничего не оставалось, как закинуть на спинку дивана вторую руку, вытянуть ноги и оглядеться.

Гостиная — на глазок метров шестидесяти, а то и восьмидесяти — была обставлена не густо, без тесноты, что позволяло во всей красе выступить наборному паркету.

Диван, на котором я сидел, соседствовал с тремя зелёными креслами.

В угол приткнулся концертный рояль — на этом просторе не производивший особого впечатления.

В некотором отдалении стоял обеденный стол о шести пузатых ногах. Он и в собранном состоянии выглядел весьма внушительно.

Близ него ещё один, в разы меньше, на нём газеты, журналы, несколько книжек.

Под картиной разместилось кабинетное бюро, верхняя часть с выдвижными ящичками.

По обеим сторонам в обливных горшках на полу два рослых растения — пальма и фикус.

Кроме громоздкого полотна над бюро были и холсты поменьше: два над роялем, два над диваном, ещё несколько в простенках между окнами; всё натюрморты и пейзажи.

С другой стороны темнел зев здоровущего камина: витая чернёная решётка, на доске бронзовые часы, рядом ещё два кресла, эти бордовые, — вероятно, чтобы долгими зимними вечерами, вытянув ноги к огню, прихлёбывать портвейн.

Шесть окон — по три на двух соседних стенах, выдававшихся большим угловым эркером — были сейчас раскрыты настежь, и двухсветный зал весь распахивался наружу: в погожий день, в птичий гам и зелень, в лаковый блеск и шевеление.

Справа полуденное солнце брало помещение приступом: наискось валилось в проёмы и рушилось на мозаику паркета горящими прямоугольниками.

Слева — добавляло теней, рефлексов и движения: переменчивое сияние приплясывало на полу и стенах в прихотливом ритме переплесков листвы.

Длинные светлые занавеси, где-то прихваченные перевязями, а по большей части давно от них освободившиеся, трепетали на дуновениях заоконных просторов.  Они волновались — и то бросались шарить по глянцу пола, то плескали полами, а то и вовсе взлетали широкими рывками чуть не до самых гардин и медленно падали, расправляясь волнистым течением белого муслина: для виду успокаиваясь, а на деле готовясь плеснуть ещё свободнее.

Высокие окна достигали бы уровня второго этажа… но самого второго этажа над гостиной не было, вздымалась пустота до самой крыши: второй этаж возникал на середине противоположной стены, начинаясь перилами, за которыми лежала сумрачная глубина дома.

На этих перилах вперекидку, мехом наружу, будто брошенные на просушку, висели зверьи шкуры. Чёрные лапы громоздкой медвежьей ниспадали тяжело, безвольно и устрашающе. Были и помельче: песцовые, лисьи, ещё бог весть какие, числом больше десятка.

С мощных, морёного дерева потолочных балок тоже спускались отороченные золотой бахромой парчовые полотнища каких-то не то гобеленов, не то знамён.

Я поднялся и подошел к картине.

Из прихотливо изукрашенной золочёной багетной рамы смотрела статная женщина. Широкая голубая лента пересекала её пышное одеяние наискось с правого плеча до талии. Мгновение назад она покойно сидела в кожаном кресле с оранжевой спинкой, а теперь чуть из него привставала, протягивая вперёд правую руку, — и если бы в руке была указка, её было бы легко принять за учительницу. Но она держала не указку, а скипетр, и была вовсе не учительница, а самодержица российская Екатерина Великая, портрет же принадлежал кисти живописца Рокотова.

Или, возможно, Левицкого, соображал я, роясь в тех залежах памяти, что могли иметь мало-мальское отношение к искусствоведению.

Бюро красного дерева с наборной столешницей из пластинок разных цветов — от почти белых до почти чёрных — относилось примерно к той же эпохе, что и портрет в его высокого качества литографической копии.

Сверху лежал раскрытый на середине внушительный том.

На левой странице разворота с самого верха написано быстрым наклонным почерком: «Утверждаю» — и длинная узкая петля, видимо, в качестве подписи. Справа, на том же уровне и тем же почерком, со строчной буквы: «в Гатчине» — и дата: «26 Мая 1893 года».

Ниже и во всю ширь — красочное изображение внушительно причудливого, изощрённого, избыточно пышного герба.

Под ним в три строки (почерк совсем другой, чем сверху, — круглый, разборчивый, писарский):

Гербъ Графовъ

Воронцовыхъ-Дашковыхъ.

Описанiе герба.

И само описание:

Щитъ четверочастный съ малымъ щитомъ въ середине. В первой и четвертой частяхъ гербъ графовъ Воронцовыхъ: в щитЬ, скошенномъ серебромъ и червленью, лилiя, сопровождаемая двумя розами въ перевязь вправо, переменныхъ финифтей и металла, в черной главЬ щита золотое стропило, обремененное тремя черными гранатами съ червленымъ пламенемъ и сопровождаемое тремя серебряными о пяти лучахъ звездами…