Облака перемен — страница 12 из 44

Так или иначе, следует признать, что пламя нашей любви по-настоящему не разгорелось.

Возможно, мы сами виноваты; виноват кто-нибудь из нас; не исключено, что сам я и виноват.

Когда всё начало рушиться, Лилиана говорила, что это именно так, виноват я. Ты, ты виноват, говорила она; ты сам виноват.

Потому что с первого дня она ждала, что я скажу какие-то важные, воистину судьбоносные слова: они позволили бы ей окончательно увериться в настоящем, начать всерьёз надеяться на будущее и в целом посчитать свою жизнь состоявшейся.

В каком смысле состоявшейся? – как минимум в том, что больше её не одолевали бы сомнения, будет ли у её детей постоянный и любящий отец.

Что же касается того, зачем ей дети, хорошо ли она обдумала это своё ещё не реализовавшееся решение, собирается ли как следует его обдумать, перед тем как принять к исполнению, то все эти вопросы совершенно излишни. Это вопросы праздные, какие задают и обсуждают, исключительно чтобы почесать языком, а рожать она будет, несмотря ни на что, вопреки всему или благодаря чему угодно, уж как получится, это тоже не имеет значения.

При этом она втайне надеялась, что её ожидания сбудутся именно со мной. Поэтому, если бы я вовремя произнёс эти по-настоящему серьёзные слова, она, со своей стороны, сделала бы всё, чтобы им воплотиться.

Да, именно так, она сделала бы всё, что можно вообразить, ответила бы на любое, даже самое фантастичное требование жизни. Её счастье, как часть нашего общего, было бы уже совершено и совершенно, и, если бы это потребовалось для его сохранения, она бы пошла мыть подъезды или торговать селёдкой.

Но ведь я не сказал этих важных слов, так на что мне теперь рассчитывать…

Может, и так. Хотя не уверен, очень далеко не уверен. Представляется, что дело всё-таки не в словах. Стоило нам и дальше быть рядом, окончательно переплестись корнями, чтобы уже нельзя было разделить нас без серьёзных повреждений… Дальнейшее неизвестно в деталях, но в целом определено.

Мне подумалось именно о корнях; особого значения это не имеет, но всё-таки неверно подумалось – не корнями, нет. Корни глубоко в земле, корни не могут переплестись ни с чем новым, они давно переплелись с тем, что растёт рядом, а ни до чего стороннего им не дотянуться.

Так что не корни, а ветви. Ветви могут. Человек во многих отношениях похож на дерево, но главным образом тем, сколько отходит от его главного ствола представлений, расчётов, мечтаний, иллюзий да и просто забот, просто мыслей о насущном. Вот они-то и переплетаются, мало-помалу образуя такую чащобу, что по прошествии времени он и сам не в состоянии понять, что откуда растёт, что куда тянется, где чьи листья, где чья смола, что за соки текут в нём от корней к вершине.

Так я думал.

Но Лилиана говорила, что это я виноват.

Даже если это было не совсем так – или даже совсем не так, или было попросту неправдой, – сказать, что она лжёт, у меня язык не поворачивался. Я знал устройство её памяти и её воображения; я понимал, что ей самой непросто разобраться во всей их путанице. Каждое из несовершенных повторений пересказываемого прошлого она искренне полагала истинным и случившимся в действительности.

Ничего удивительного не было и в том, что она говорила искренне. Ведь искренность – дочь уверенности: стоит увериться в чём-нибудь, искренность приходит сама собой…

Возвращаясь же к периоду нашей полной безоблачности, скажу, что, несмотря на отсутствие (и даже, возможно, благодаря таковому) того таинственного, глубокого и грозного, которое единственное способно превратить отношения между мужчиной и женщиной во всегда полуобморочное состояние, что является любовью и чем нельзя позаниматься между делом, как бы кто ни разглагольствовал, нам с Лилианой всё-таки было хорошо.

Переменчивое русское лето плескалось, переваливая из вёдра в дождичек, а наутро снова поворачивая на высокую, тут и там пышно опе́ненную синеву. Плескалось-полоскалось, как полощется на неровном ветру парус при перемене галса – или просто чистая простыня на верёвке. Дня по три стояла жара, пару раз ночами лило не на шутку, в берёзках за Большим прудом колосовик пёр так, что едва не валил ограду. Лилианина комната располагалась в выступающей части второго этажа и нависала над волнами цветника, подобно корме испанского галеона.

В этой чудной трёхсветной комнате нам не от кого и незачем было прятаться, шторы почти всегда были полностью раздёрнуты, чтобы не мешать распахнутым створкам, и в те летние ночи мы то и дело становились умилёнными свидетелями неспешного, торжественного шествия луны – с каждым выходом всё более округлой – от левого окна, в котором она призрачно проявлялась над лесом, через среднее к правому, где постепенно растворялась, подобно кусочку сахара.

Чем ближе к новолунию, тем темнее становилось в комнате: утончаясь, светило показывалось кратче, потом и вовсе пропадало.

В эти беспросветные, по контрасту очень чёрные, непроглядные ночи Лилиана иногда жаловалась, что и шелесты влажной листвы, и запахи хвои и грибницы, и трепет зыбкого воздуха, и дальний скрип, и неожиданный хруст, и шорохи, с которыми ночные существа в ужасе прячутся друг от друга, и писк, похожий на вскрик, или, точнее, вскрик предсмертного ужаса, обернувшийся жалким писком, – всё это тянется к нам и таит в себе неясные опасности, отчего ей становится страшно.

И тогда я, крепче прижимая к себе и нарочно щекоча губами ухо, шептал, что ничто нам не угрожает, ничто не способно помешать нашей любви, ибо наши объятия – самая надёжная защита от всего на свете.

* * *

Лилиана посмеивалась над тем, как мы с Василием Степановичем проводили часы и дни. Просто смешно, говорила она. Как литератор, она рада, конечно, что папа хочет написать воспоминания, но никогда прежде она бы не подумала, что можно тратить столько времени на эту чепуху.

Я тоже над ней посмеивался. Дескать, зря она так, Василий Степанович говорит очень интересно. Он не виноват, что семейная память сохранила самые верхушки, самые крупные глыбы, а всякая мелочь, дресва и песок, в которых наверняка таились самые золотинки, – всё это просыпалось в забвение. Ничего другого и ждать нельзя при такой-то жизни, им не до архивов было, бабушка Анна вообще неграмотной осталась… много ли может остаться для потомков?

Неграмотность бабушки Анны неприятно удивляла Лилиану, хотя ей и не удавалось сразу сообразить, кто это такая.

Ну как же, это прабабушка твоя, объяснял я, жена Фёдора, который у румынского генерала денщиком служил; что, не знаешь?

Лилиана встряхивала чёлкой: «Да знаю я всё, отстань».

Кажется, ей просто не хотелось иметь в родне неграмотных.

Всё равно, упрямо говорила она, воспоминания так не пишут. И никакие книги так не пишут. Рассказать кому-то пришлому, чтобы он чего-то там насоветовал, – разве так пишут?

Возможно, её несколько задевало, что отец обратился не к ней, что теоретически мог бы давно сделать, а ко мне.

Почему ты сама не предложила помочь, примиряюще спрашивал я.

Так бы он меня и послушал, фыркала Лилиана, ты ещё не знаешь, какой он упёртый. Но ещё узнаешь.

Ну понятно, вздыхал я, вы знаете меня с хорошей стороны, но…

Лилиана смотрела на меня с прищуром. Что ты имеешь в виду, спрашивала она.

Я пожимал плечами.

Согласись, говорила она, переходя на воркование, я лучше знаю, как писать книги. Нет, правда. Ты ни одной ещё не издал. И неизвестно, издашь ли. А у меня статьи в четырёх сборниках вышли. И ещё одна сдана в печать. Есть разница?

Ещё бы, хмыкал я.

История её прихода в литературу не отличалась своеобразием. Изначально она хотела быть актрисой. Но Кондрашов об этом и слышать не хотел. Представляешь, вздыхала она, просто ни в какую.

Мне это тоже было странно. Казалось бы, если отец известный режиссёр…

Правда, к той поре, когда Лилиана оканчивала школу, он уже не был таким известным. Она определилась класса с седьмого, а он сразу твёрдо сказал, что этому не бывать. Она надеялась, что папа всё-таки уступит, куда ему деваться; более того, воспользуется старыми связями и поможет ей оказаться в ГИТИСе или Щукинском. Ну почему, почему нет, если мама была актрисой!..

Но Кондрашов не уступал. Причём объяснить свою категорическую неприязнь к артистической карьере дочери он толком не мог, а она не могла просто тупо смириться.

В итоге Лилиана, по её словам, оказалась перед страшным выбором: или покончить с собой (как минимум – уйти из дома, что тогда представлялось ей примерно тем же самым), или поступать на филфак.

Развязать смертельный узел помогло одно вполне жизненное, в сущности рядовое, но важное обстоятельство: за год до окончания школы Лилиана влюбилась в мальчика из параллельного класса, который был увлечён литературой…

– Ну и вот, – сказала Лилиана, замедляя шаг и прикладывая ладонь ко лбу. – Погоди-ка. Мы в Вознесенское идём? Там сегодня разве работает?

У неё кончились сигареты, и мы решили пройтись до магазина.

– Кажется, – сказал я. – Должен работать.

– Ну хорошо, – сказала Лилиана. – Тогда надо правее, через рощу… Ну и вот. О чём я говорила?

– О любви, – напомнил я.

– Ну да, – вздохнула она. – Понимаешь, девочки, они…

И замолкла, морща лоб, словно напряжённо искала слова, в которые её мысль облеклась бы наиболее точно. Похоже, это было не так просто, так что сами эти поиски вызывали определённое уважение.

– Понимаешь, – повторила она, наконец найдя и поднимая на меня взгляд просветлённых этой маленькой победой серо-зелёных глаз, – девочки – они такие дуры!..

* * *

Всё, что рассказывал Кондрашов о жизни его недалёких предков, можно было условно разделить на три группы.

К первой относилось то, что понять сразу не было никакой возможности. Всякое содержательное зерно у Василия Степановича сопровождалось десятком бессмысленных междометий и восклицаний: «вот, значит, оно как», «тут оно как-то не того», «со всей, стало быть, душой», «всем, понимаете ли, сердцем», «тут, значит, так сказать», «оно вот как, если можно так выразиться» – и ещё множеством им подобных. Вдобавок он начинал активно манипулировать кружкой: то поставит, то опять подхватит, прикинет, много ли осталось, снова пристроит неподалёку…