Облака перемен — страница 13 из 44

Чтобы уяснить, о чём идёт речь (впоследствии подчас оказывалось, что речь шла о вещах не просто важных, а прямо-таки судьбоносных), приходилось настаивать на многократных повторениях сказанного, и тогда смысл мало-помалу проникал в моё сознание. Примерно так безобразный кусок металла раз за разом прогоняют по валкам прокатного стана, чтобы в итоге он обрёл определённую форму.

Вторую составляли рассказы (это была бо`льшая часть всего корпуса), с самого начала более или менее разумно оформленные: суть их если и не была кристально ясной, то как минимум брезжила.

Конечно, здесь тоже приходилось задавать множество вопросов, чтобы расплести путаницу скоропалительного, заинтересованного изложения и прояснить детали. При этом мои вопросы, бывало, гальванизировали его память: благодаря моему интересу к мелочам Василий Степанович подчас вспоминал нечто совершенно для себя неожиданное, что в другом случае никогда бы не вспомнил. В результате совместной деятельности получались отрывки довольно связные. Мы им радовались, и по горячим следам грех было их не конспектировать, но об этом позже.

К третьей, совсем малочисленной группе следует отнести фрагменты, которые с самого начала звучали последовательно и логично – потому, вероятно, что не раз и не два прежде Кондрашов проговаривал их про себя или кому-то рассказывал. Эти куски он мог бы класть на бумагу самостоятельно – как, собственно, обычно и делают авторы воспоминаний.

Однако писать Кондрашов отказывался наотрез. Некое высокое художническое чутьё подсказывало ему, что сначала нужно нагромоздить целое устно, а потом уж, перекладывая на письмо, разбираться с составными частями.

Памятуя, что годного к записи и в самом деле попадается немного, я не настаивал. Тем не менее мне было жалко упускать возможность письменного фиксирования. Я предлагал взять это на себя: мне совсем не трудно делать заметки, записывать всё ценное, отмечать связи. Если не положить на бумагу, скоро забудется, рассеется; потом придётся мусолить всё заново, и никто не знает, всплывёт ли снова то, что однажды так ловко вспомнилось.

– Не надо ничего записывать! – сердито отвечал Кондрашов.

Если кто-нибудь вместо него будет записывать, получится чья-то редактура, а он не желает иметь дело с редактором своих ещё не до конца сформировавшихся мыслей. Его мысли должны до поры до времени сохранять свой первозданный вид, оставаясь в его голове.

Когда же мы закончили наконец с предками и перешли к годам зрелой жизни и осмысленной деятельности самого Кондрашова, возникло ещё одно обстоятельство.

* * *

Чем мы с Кондрашовым занимались?

Мы пытались прояснить прошлое – прояснить, смахнуть труху разного рода неточностей и выдумок, точно представить, каким оно было.

По мере приближения воспоминаний к жизни самого Кондрашова у меня стало складываться впечатление, что в этой части своих мемуаров Василий Степанович собирается достичь каких-то иных целей.

Последнее, что прозвучало из его уст в непосредственной интонации бесстрастного очевидца, был рассказ о том, как папа отвозил его в садик. (Семья перебралась в Унгены, папа Степан состоял инструктором в райкоме партии и учился заочно в Кишинёвском сельскохозяйственном институте, мама Лида работала в поликлинике.)

По тем временам частный автомобиль «москвич» сам по себе был неслыханной редкостью, а когда из него, подкатившего к калитке детского сада, выбирался Вася, ряды простых детсадовцев охватывало нешуточное волнение.

Припоминая эти моменты, Василий Степанович усмехался. Просто удивительно, говорил он, всегда спрашивали одно и то же: Вася, твой папа шофёр? Нет, отвечал Вася, мой папа не шофёр. Почему же тогда ты приезжаешь на машине, недоумевали дети.

На взгляд самого маленького Васи, как понимал его ныне Василий Степанович, вопрос был резонный. В иной ситуации он и сам сделал бы такой вывод: если человек ездит на машине, значит он работает шофёром. Однако Вася точно знал, что у его папы работа какая-то другая. Не получив исчерпывающего ответа, вопрос повисал в воздухе. А потому всякий раз, как папа привозил Васю в садик, дети снова спрашивали: скажи, Вася, твой папа шофёр?..

Это было последнее его чистое, не замутнённое современной переоценкой воспоминание.

Но по мере того как Василий Степанович начинал вспоминать о годах своей всё более взрослой, сознательной и ответственной жизни, появилось ощущение, что время от времени память заводит рассказчика туда, где он чувствует себя неловко: какие-то эпизоды биографии ему явно не хочется обнародовать, что-то из них он предпочёл бы пропустить, о чём-то умолчать.

Если дело доходило до некоторого события, которое, будучи прояснённым, изложенным в деталях, могло бы бросить на него тень, Кондрашов, запоздало это осознав, с головой нырял в чащобу бессмысленных восклицаний и междометий. Причём если прежде эти непролазные дебри образовывались сами собой как результат его искренних потуг вспомнить и сформулировать, то теперь он сознательно их продуцировал, используя как дымовую завесу.

Кроме того, если мы повторяли одно и то же (а делать это приходилось по уже известной причине: с первого раза понять ничего было нельзя), повторы отличались друг от друга: когда больше, когда меньше, то мелочами, а то вдруг и главный сюжет заметно менял очертания, и с каждым уточнением из тумана прожитого проступал всё более тщательно вылепленный, цельный и значительный образ мемуариста.

В итоговых версиях уже не было места ничему случайному, ничему такому, что могло бы показать автора в невыгодном свете, предоставить слушателю хотя бы формальный повод для неприятного изумления или даже упрёка. Всё здесь было нацелено на то, чтобы явить вершины, по которым шагала жизнь Кондрашова, уверенно и смело переступая с одной на другую, – так что финальные варианты некоторых частей его воспоминаний представляли собой прямо-таки высокохудожественные произведения.

Надо сказать, я знал по себе, что сознательное искажение прошлого не проходит бесследно. Когда работа по усовершенствованию фрагмента памяти завершена, новый её вариант встаёт на место прежнего – и замещает его без излишков и зазоров.

Разница была лишь в том, что Кондрашов перекраивал прошлое, чтобы лучше выглядеть в будущих мемуарах (кстати, забавно выходило, когда он норовил себе двадцатилетнему навязать свои нынешние воззрения), а я уродовал его в интересах литературной писанины. Ведь если описываешь нечто такое, что происходило на самом деле, неминуемо приходится кое-что менять: сюжет требует чуть иного поворота, чем был на самом деле, образ героя вырисовывается несколько иным или что-нибудь ещё.

Зачастую готовая рукопись оказывалась в руках других участников событий. Прочтя, все они сходились в одном: на самом деле было совершенно не так.

Поначалу я сердился и язвил. Зачем, дескать, стал бы я врать, зная, что ложь немедленно вскроется.

Но после ряда разбирательств и единодушно высказанных свидетельств пришлось признать: искажённое в угоду художественной целесообразности прошлое заместило в моём сознании истинное – и в результате я полностью утратил способность знать, как было на самом деле.

Что касается Василия Степановича, то поправки вносились им многократно. Простодушно и открыто высказавшись, он тут же спохватывался – стоило ли безоглядно резать правду-матку; вносил коррективы и повторял; новый вариант тоже выглядел не вполне совершенным – ну и так далее.

Понятно, что я не мог знать, как было на самом деле, зато был уверен, что теперь и сам Василий Степанович этого не знает и, как бы ни хотел и как бы ни старался, не расскажет даже под пыткой. Старого на самом деле не существовало, было лишь новое на самом деле: сколько ни шарь он в памяти, ему удалось бы только убедиться, что новое на самом деле – чистая правда.

Примерам не было числа. Например, он обмолвился, что сдавать вступительные экзамены поехал в штанах и рубашке, то есть как все. Днём позже сообщил, что насчёт штанов просто оговорился, на самом же деле в связи со значительностью имеющего быть события родители оснастили отпрыска брюками и парой новых сорочек. А ещё через день выяснилось, что они купили ему пиджачную пару: такой, знаете ли, серый пиджак, однобортный такой, брюки такие серые, ремень такой, с такой вот пряжкой, всё такое, знаете, солидное, честь по чести.

И даже картинно удивлялся, когда я напоминал о рубашке и штанах: ну что вы, Серёжа, как можно!.. Я вам со всей искренностью, но!.. Кто бы в Москву вахлак вахлаком? Бог с тобой, оденься поприличней, потом уж!.. Столица всё-таки, надо понимать.

Единственный раз он изложил мне заранее заготовленную байку. То, что она заблаговременно продумана – или придумана, я заподозрил по стилю речи. Кондрашов заговорил как по писаному: ни надувания щёк, ни пырханья, ни манипуляций с кружкой, призванных отвлечь внимание слушателя и дать оратору время на тайные раздумья, ни тебе восклицаний, ни даже самого завалящего междометия.

Это была история его службы на флоте. Отец советовал подавать документы в Кишинёвский сельскохозяйственный, который он сам когда-то окончил. Чтобы получить отсрочку от армии, Кондрашов мог поступить и в любой другой институт. Но он хотел учиться во ВГИКе, а поступление в творческий вуз в те годы было невозможно без двух лет трудового стажа. Закавыка состояла в том, что и военкомат не дремал: тот, кто дерзал остаться на обочине высшего образования, не имея при этом медицинских показаний, за эти два года неминуемо подвергался призыву.

Однокашники, будто стая разбегающихся крыс, совались куда придётся, только бы подальше от казармы.

Но Василий Степанович хоть и юн был тогда, а уже понимал, что выбранная стезя требует знания жизни. Деятелю искусства нужен кругозор, опыт, охватывающий как можно более широкие пространства страстей и страданий.

И он с гордо поднятой головой шагнул навстречу суровому выбору: его взяли во флот…