Может быть, я никогда не узнал бы правды и мои неясные подозрения так и не вылились бы в неоспоримые умозаключения.
Собственно, ничто бы не поменялось. Я заранее прощал Василию Степановичу мелкие подтасовки прожитого. Ну да, он кое в чём по-стариковски лукавил, приукрашивал сцену своей жизни, заменял кое-какие её истинные декорации выдуманными. Но по сути они были такие же, разве что чуть более весёленькие: вместо скучного задника городского пейзажа появлялся лазоревый пруд с белыми лебедями. То есть это делалось вовсе не для того, чтобы скрыть бездны низости или чёрные пятна предательств, а вместо них выставить сияние доблести и сдержанный блеск благородства. Нет, он, как и дочь его Лилиана (вот уже верно о яблонях и яблочках), хотел выглядеть в своих рассказах даже не лучше, а всего лишь привлекательней.
Но в случае с флотом из-под мишуры и рюшечек случайно показался кончик голой правды.
Для работы мы располагались в гостиной, в креслах, стоявших наискось у журнального столика. Василий Степанович ставил возле себя свою кружку, я разживался стаканом чая. Мы рассуждали о том, как лучше подать тот или иной фрагмент мемуаров, Кондрашов к слову непременно вспоминал ещё что-нибудь, я в тысячный раз говорил, что нельзя не записывать, всё забудется, ни за что потом, Василий Степанович, не вспомните этого, вот того, что сейчас мне рассказали, – а Василий Степанович успокоительно поднимал ладонь и говорил что-нибудь в том духе, что он со всей душой и с полной искренностью.
Время от времени он спохватывался, сообразив, что у него сохранилась та или иная бумажка, касающаяся именно этих, сейчас обсуждаемых обстоятельств, и её можно не то чтоб подшить к делу, конечно, ведь не протокол собираемся писать, а просто на всякий случай глянуть, вдруг что-нибудь ещё вспомнится. Он вставал, не забыв взять кружку, и отправлялся на второй этаж в кабинет, где хранился архив.
Я туда не был допущен якобы во избежание беспорядка и путаницы, но несколько раз озирал помещение с порога, всякий раз поражаясь увиденному: стеллажи неряшливо забиты, на полу папки стопками или просто навалом, на столе мусор, никчёмная дрянь. В углу я приметил нечто серое, округлое, пыльное, не поленился спросить. «Как – что такое? – удивился Василий Степанович. – Понятно что. Танкистский шлем, что ж ещё…»
Как-то раз, принеся очередную стопку пожелтелого хлама и начав его перебирать, Василий Степанович сдержанно чертыхнулся, ворчливо сообщил, что забыл самое главное, и направился обратно в кабинет.
А я машинально протянул руку к первому попавшемуся листку и прочёл выцветший, но вполне разборчивый машинописный текст.
Он гласил, что с такой-то даты Кондрашов В. С. состоял рабочим склада Кишинёвской фабрики керамических изделий, а с такой-то по такую-то – в должности экспедитора указанного предприятия.
Это были именно те годы, что Василий Степанович должен был проводить на корабельной службе.
И пока он скрипел ступенями лестницы, спускаясь назад в гостиную с недостающей бумажкой, и опять громыхал своей нелепой кружкой, и пыхтел, усаживаясь в кресло, и ворчал, что вот оно как, вот теперь-то оно конечно, теперь-то он со всей душой, – всё это время я с неожиданной горечью думал, как жаль, что на самом деле ничего не было: ни североморской учебки, ни курсов радиотелеграфистов, ни работы наборщиком…
«Увы, увы!» – думал я.
Жальче всего мне было того чудного эпизода, когда Василий Степанович переживал, по его словам, самые счастливые минуты своей матросской службы. Крейсер «Александр Невский» шёл к Новой земле, эскортируя группировку подводных лодок, склянки по громкой связи отбивали положенное время, одна вахта кончалась, начиналась другая, всё двигалось своим чередом – и вдруг по той же громкой связи голос Левитана известил команду, что сегодня, двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят первого года, в космос отправился первый землянин, советский человек – Юрий Алексеевич Гагарин!
В корабельной типографии печать набирали даже не на линотипе, а руками, по старинке: буковка к буковке, пробел после запятой – дело кропотливое и вдумчивое.
Чувство охватило его с такой силой, что Василий Степанович без раздумий отшвырнул свинцовую тяжесть вёрстки, брызнувшую фейерверком литер, и вылетел на палубу.
Ему хотелось бежать, вопить от ликования!.. – и вопить он мог, но куда бежать, если кругом Ледовитый океан?.. Хорошо ещё, что там, на палубе, он встретил других таких же ошалелых, так же вылетевших из недр корабля с вытаращенными глазами, – и они там орали хором, деля друг с другом свой восторг!..
Такая чудная история – но на самом деле её не было.
И не читал, значит, Кондрашов со сцены Североморского дома офицеров стихотворение Евтушенко «Наследники Сталина», – и хоть был у него при себе лоскут газеты с печатным текстом, чтобы доказать, что он, произнося эти дерзости, вовсе не своевольничает, это уже напечатано! – а всё равно закончить не дали, освистали и вытолкали со сцены…
Ничего этого не было – не было, и всё тут.
Но ведь всё-таки прозвучало, и прозвучало так живо и увлекательно, что не могло остаться даже крупицы сомнений: было! конечно же было!
Просто было, согласно справке Кишинёвской фабрики керамических изделий, не с Василием Степановичем, а с кем-то другим, – и он пересказывал мне то, что когда-то с чужих слов запало в его пусть избирательную, но цепкую память.
Никанор
Мне, вообще-то, пофиг. Бахолдина сама начинает. Надо говорить правду, важно говорить правду, нет ничего важнее правды. Правда – главное наше достояние.
А сама хоть на миллиметр правды увидит, вся винтом идёт.
Никаноров, да как тебе не стыдно. Саша, да разве так можно.
Мне-то пофиг, только уши ноют. Если б не уши, тогда бы вообще по барабану.
А так-то, конечно, пофиг. И всем пофиг. Я-то просто ляпнул, когда до белого каления довела. Все кругом такие спокойные: хрен качнёшь, как ни пляши, никто рта не откроет, клещами не вытянешь. Гы-гы да гы-гы, а чтобы толком сказать, так это лучше не здесь. И правда, на фиг нужно с Бахолдиной вязаться, потом не расхлебаешь, скоро ведь экзамены. Понятно, что дрочилкам, вообще-то, пофиг, кто там что знает, с каким багажом знаний явился, им ведомости заполнить получше, чтобы потом по голове не настучали, вот и вся докука. Но если кто особо умный, можно и вздрючить, на это ведь тоже какой-то процент полагается. Так что никто ни гугу, а про себя-то все одинаково думают, всем пофиг.
Вообще-то, Бахолдиной и самой пофиг, просто вид делает. Типа мне не пофиг, а потому и тебе не должно быть пофиг. А если будет так, что мне одной не пофиг, а тебе пофиг и всем другим пофиг, тогда вся движуха встанет.
Но движуха не потому, что кому-то не пофиг. Тому, кто за движуху отвечает, тоже пофиг, есть движуха или нет. Если движуха встанет, он в обморок от ужаса не упадёт. И ласты от огорчения не склеит. Ему вся эта движуха совершенно пофиг. Просто если движухи не будет, он от начальника получит по голове, а это ему уже совершенно не пофиг. Вот почему ему движуха нужна – чтобы по башке не били. А не потому, что он без неё жить не может… Но конечно, делает вид, что не пофиг, а то типа западло, если внаглую придуриваться.
Начальнику тоже пофиг, естественно. Ему тоже до движухи никакого дела. Но у него свой начальник, который может по башке дать. А у того свой. И у каждого голова. Вот они и наяривают – нам не пофиг типа, нам типа не пофиг!
А вообще-то, всем по барабану, всем фиолетово, всем всё пофиг.
Не пофиг – это если совсем простые вещи взять, какие самого человека и касаются. Зубная щётка, штаны, завтрак, обед, ужин. Подушка, простыня. Это в продуктовом хорошо видно. Или, скажем, в химчистке. Вообще всюду, где речь о простых вещах. А не о тех завиральных, которые всем пофиг, но нужно делать вид, что не пофиг, потому что иначе палкой по голове.
Например, кто-нибудь хочет купить два пакета молока. И говорит: «Два пакета молока!» И тогда прямо по голосу понимаешь, сколько чувства он вложил в свои слова. От всей души идут. От самого сердца, от самых кишок. Всякому ясно, что ему совсем не пофиг, дадут ему эти два долбаных пакета или не дадут. Совершенно не пофиг, если не дадут. Или если в целом дадут, но всё же чутка обуют: он сказал, два, а кассирша пробьёт три и деньги возьмёт за три, а молока сколько было, столько и останется. Два то есть. Нет, такое ему совсем не пофиг. Такое никому не пофиг. Конечно, если у кого карман сильно оттопыривается, ему и это пофиг. Надо будет, он и за пять забашляет.
Но короче, не в этом дело. Просто я не люблю, когда всё ясно как пень, а начинается разводилово с громкими словами: «Мы должны… Весь народ… Этот праздник, который… В полном единстве…»
И что? Час убили на убеждения, а убедили лишь в том, что на этот раз никому не отвертеться. И что если кто смоется, тому зачёты по основным предметам не светят. Мне, вообще-то, пофиг, светят или не светят, потому что основные предметы я и так сдам. Разве что с химозой могут быть проблемы. И то не потому, что я плохо знаю, а потому, что она меня не любит. Невзлюбила с самого начала.
Она пришла на место Васильича. Вот с Васильичем мы душа в душу жили, просто вась-вась. Я в девятом часто к нему заходил после уроков. Он сидит, скажем, контрольные проверяет. Но по ходу и на другое может отвлечься. Потому что контрольные проверять большого ума не надо. Вот мы с ним и рассуждали. Васильич прямо как Юлий Цезарь – сам в тетрадках черкает красным карандашом, а сам ещё и рассуждает. О Вселенной, например. Какая она бесконечная и как трудно это понять. Это и впрямь трудно понять, я и сейчас не до конца понимаю. И не знаю, пойму ли когда-нибудь. Может, именно потому и не пойму, что Васильич забил мне башку своими парадоксами. Типа если говорим о бесконечности, тогда не имеем права говорить ни о чём другом. Типа тогда ни расстояние не имеет смысла, ни скорость. Ни вообще ничего из этой оперы смысла не имеет, потому что, если есть бесконечность, всё остальное обращается в ноль. Сто метров, сто километров, сто миллионов световых лет – если есть бесконечность, всё это один и тот же ноль. Зироу. Zero. Nil. A complete nonentity. И тут даже понять нельзя, пофиг тебе это всё или не пофиг. То есть всем на свете точно пофиг, а тебе-то как?