Между тем уже накатились другие времена. Кондрашов отходил от собственно съёмок, на последних своих фильмах он выступал более как продюсер, нежели режиссёр. Это дела принципиально не меняло, отрасль-то одна и та же. Но он к тому времени и ко всей отрасли стал иначе относиться.
Всё в нём перевернуло или не всё, но в любом случае понятно: гибель жены очень даже способна деформировать характер. Иной такого краха и перенести не сумеет. Кстати, может быть, и хорошо, что Кондрашову приходилось вплотную заниматься дочерью: отец-одиночка, забот полон рот, успевай поворачиваться. Не было у него возможности полностью отдаться своему отчаянию и кануть в его чёрных волнах.
Он удержался.
Время текло, новая жизнь вошла в колею, да так, будто всегда по ней катилась. Друзья намекали: не поискать ли тебе новую пристань. Мол, как одному-то, подумать страшно!.. Но Кондрашов ни о чём подобном не помышлял. А на звучавшие подчас дружеские замечания – точнее, замечания жён друзей, – дескать, вот помрёт он, не приведи господи, так и глаза закрыть будет некому, отвечал однообразно: ничего страшного, в крайнем случае можно полежать с открытыми.
Разительно переменилось его отношение к актёрам.
Прежде он со многими дружил. Всегда всех нахваливал, умел найти доброе слово, ссорился с финансовым отделом, добиваясь ставок повыше.
А когда Верочки не стало, актёрство – актёрство как таковое – стало вызывать у Кондрашова одно чувство – раздражение. Наверное, это объяснялось тем, что в его фильмах Верочка всегда играла главные женские роли, иного и вообразить было нельзя.
Раньше мечтали оказаться у него в группе, нервничали на пробах, перекрещивали пальцы, плевали через левое плечо: знали – стоит к нему попасть, и всё будет хорошо. Кондрашов мощный мужик, умеет он к их брату актёру отнестись по-человечески, по-товарищески: не заносится, как другие, не гарцует на ровном месте, дар у него такой замечательный – оставаться самим собой, за это все его и ценят, отбоя нет от желающих сотрудничать.
А не стало Верочки, и Василия Степановича как подменили: пока окончательно не бросил режиссёрство, поддерживал с исполнителями чисто формальные отношения, близко не подпускал.
Это бы ладно; можно и без объятий, без дружества и панибратства, лишь бы дело шло ровно, не спотыкаясь об обиды и оскорбления.
Но и тут беда: Кондрашов стал хмур, придирчив, угрюмо требовал неукоснительного и точного следования своим указаниям. Если же имярек сразу не делал сказанного, он не разбирался почему: случайно исполнитель задачи не понял, в силу общей своей бездарности, либо сам режиссёр виноват, что неверно её поставил или дурно разъяснил. Нет, Кондрашов единым махом подводил черту, не рассуждая и не думая о последствиях: ругал на чём свет стоит, доходил до оскорблений, а то и лишения премии. Раньше прислушивался: у того жена больна, как не помочь, этот детишек настрогал, тоже нужно пособить, – а теперь с таким к нему стало не сунуться. Мог ни с того ни с сего сорваться, бешено наорать… пару раз чуть не до драки дело доходило.
Время от времени случались громкие административные скандалы. Утверждённые исполнители уходили из картины, артисты за глаза дарили зверем и самодуром, ненавидели, винили в сломанной жизни, писали анонимки, а то и выступали открыто. Слава бежала впереди.
Вместо того чтобы угомониться, Василий Степанович пуще зверел, платил той же монетой, и не худшей чеканки. В частных беседах отзывался обо всех лицедеях чохом, без разбора чина и звания, без учёта заслуг и регалий как о несчастных пустышках, о воздушных шариках. Язвил: мол, надувать приходится со всей мочи, чтоб хоть какую форму обрели, да стоит ли с этими бездарями возиться. Частенько говаривал, что давно пора завести такой порядок, чтобы всех кривляк время от времени пороть на конюшнях. Очень было бы хорошо выделить особый день: по пятницам, например, их туда сгонять или по вторникам. Ныне, правда, и конюшню-то непросто разыскать, так в гаражах наладить… Может, вложили бы им хоть кроху ума через задние ворота: знали бы своё место, не пыжились с дурацкими интервью в поганых газетёнках, не корчили из себя властителей умов. Берегли бы утлые свои дарования и жалкие способности для съёмочной площадки – хотя, конечно, это и не способности никакие, а чужие обноски!..
Сколь ни странной, в чём-то даже противоестественной была эта возникшая после утраты Верочки неприязнь, она всё же вполне объясняла, почему Кондрашов категорически не хотел видеть актрисой собственную дочь.
При этом даже не пытался объяснить ей своего запрета: нет – и всё тут. Ну почему?! Нипочему.
Но правда: почему не разъяснял позицию, не растолковывал, не отговаривал?
Да потому, что всякий отговор содержит в себе допущение возможности: если бы не то да не это, тогда, конечно, можно было бы, тогда бы как у всех, тогда бы я согласился. Кондрашов опасался, что в результате его отговоров дочь увидит реальную возможность мыслимого, а это приведёт к обратному: к её большей решительности, к окаменению того, что пока ещё зыбкие мечтания.
Если бы дело шло лет двадцать назад, в ту пору, когда он вовсю снимал кино, он бы знал, как поступить. Он мог сделать вид, что вполне одобряет её выбор, и стал бы брать её с собой на съёмки.
Восемь недель она провела бы со съёмочной группой в Братске, где шла работа над фильмом «Свет и тьма»; на следующий год – полтора месяца в Казахстане на съёмках ленты «Непобедимые».
Ни в одном, ни в другом месте не было ни красных дорожек, ни алых платьев, ни золотых статуэток, ни софитов, в слепящем свете которых смеются радостные лауреаты, ни шампанских пробок, летящих в потолок. Лично ему из всей сибирской экспедиции больше всего запомнилось, как они изнемогали от комарья и отвратительного питания, вызывавшего разного рода органические расстройства и срыв графика. А на «Непобедимых» каждый из девяти объектов был по меньшей мере в трёх часах тряской езды по дикой жаре от поганой гостиницы: уезжали без чего-то шесть, приезжали мёртвые за полночь. И тоже с питанием несколько того-с… поляк Анджей Сикорский смешно возмущался: суп баран, каша баран, пирог баран, скоро компот баран?!
Делая вид, что стремится приохотить девочку к профессии, он бы настаивал, чтобы она не валялась в гостиничном номере, а неотлучно была при нём и наблюдала за процессом создания кинокартины. Ну и впрямь, если собралась стать звездой, кой толк тратить время попусту? Решила идти этой дорогой – так разуй глаза, дурында, хватай неоценимый шанс раньше других, знакомься с секретами ремесла, через несколько лет тебе всё это понадобится!..
Она увидела бы и злые слёзы актрис, и ежевечерне пьяных актёров, гогочущих над собственными тупыми шутками, и зависть одних к другим, и презрение других к третьим, и полыхание честолюбия в каждой душе, и в каждой душонке готовность на всё ради большей роли.
Она бы поняла, чего это всё стоит. Она бы раз за разом наблюдала, как озверевший от жары, монотонности происходящего и неукротимого поноса второй ассистент оператора выскакивает на секунду под камеру, чтобы хлопнуть нумератором и прохрипеть: «Дубль восемь!» или «Дубль четырнадцать!».
И как столь же одурелые, измотанные актёры в восьмой или в четырнадцатый раз пытаются сыграть то, чего требует от них Кондрашов… и как сам он стоит в белой панаме рядом с оператором, прижимая к груди сжатые кулаки, – и, когда кажется, что дело наконец пошло, начинает приподниматься на цыпочки, будто сейчас взлетит; а когда всем становится ясно, что сцена снова завалена, злобно лупит себя кулаками по бёдрам и срывается на крик…
Но календарь норовил перевалить в третье тысячелетие, он давно ничего не снимал, хотя крутился всё там же, в кино, и занимался кое-чем – так, между делом, для поддержки, знаете ли, штанов. Да и само кинопроизводство превратилось не пойми во что, никаких экспедиций уже по большей части не было, весь нелепый фальшак в павильоне, некуда везти девчонку, чтобы тыкать носом в изнанку профессии.
Так что он просто отрезал: как мать ты не будешь.
И дело с концом.
– Ещё бы чай с калиной.
– С малиной.
– Нет, с калиной. От кашля.
– Да всё уже. Нет никакого кашля. Завтра приеду.
– Ну и хорошо. Отлично. Клавушка тоже собиралась.
– Клавушка? Ну хорошо.
– Ну ладно.
– Ладно. Пока.
– Целую.
– И я тебя. А что это она вдруг?
– Кто, Клавушка?
– Ну да. Она же…
– У неё с папой дела.
– Господи. Какие дела?
– Ну, не у неё самой. Какой-то её приятель. Бывшего мужа приятель.
– Это который был олигарх?
– Ну, не знаю, какой он там олигарх. Ну да, его приятель.
– Клавушка теперь за него собирается?
– Нет. У Клавушки теперь офицер.
– Час от часу не легче. Какой ещё офицер? Таможенной службы небось…
– Нет, нормальный офицер. Морской. Подводник.
– Ничего себе. Под чёрной пилоткой стальные глаза.
– Не знаю.
– Он же, наверное, бедный.
– Ну и что. Подумаешь. Какая разница, если любовь.
– А правда. Что такого, в самом деле. Должны же красавицы и бедных любить. Ты же меня любишь?
– Я-то?
По голосу было ясно, что Лилиана и немного польщена скрытым, но оттого ещё более значимым комплиментом, и чуточку разочарована прозвучавшим из моих уст намёком на бедность.
– Ещё как, – вздохнула она. – А что удивительного? Любовь зла.
– И это правда. А с папой что?
– Николаев, вот какой ты любопытный! И въедливый. Прилип как банный лист… Ты же меня знаешь. Меня пытать не надо, я сама выложу. Не знаю я. Дела какие-то. Он финансист или вроде того.
– Кто?
– Ну кто. Этот Клавушкин знакомый.
– Ясно. Кажется, Василий Степанович к Клавушке не очень…
– А вот не надо эмоций, если речь о деле.
– О деле?
– У папы же всегда дела. Ты ещё не понял? Он вечно что-нибудь мутит.
– Мне не говорил.
– А сам не догадываешься?
– Да как-то…