Да потому, что он не мог признать, что надежда была тщетна. Уже сотрясая плиты перрона, он ещё думал, что его вера оправдается.
Вот каковы мы – люди!..
Да, да: трудно отделаться от этой привычки. Лучшее ещё не наступило, но вот-вот наступит, в этом нет сомнений. И тогда мы с ним встретимся.
Но если перевернуть чертёж другой стороной к себе: каково там ему самому? Каково там этому дожидающемуся нас лучшему будущему? Оно должно вечно торчать в грядущем, нервно поглядывая на часы и чертыхаясь? Изо дня в день и из года в год прикладывать ладонь ко лбу, поглядывая: ну где же они, ну где же!..
Стоит ли всерьёз полагаться на его терпеливость?
Не знаю, не знаю… Не уверен. Думаю, лучшее будущее плюнет и уйдёт, досадуя, что зря толклось под часами. Как сделал бы всякий, уяснив, что встреча отменяется неприбытием ожидаемого.
Да, да, говорил я, именно так обстоит дело: лучшее не обязано нас дожидаться.
Но при этом и худшее выглядит не так плохо, говорил я, зарываясь носом в её волосы за ухом. Могло бы и хуже, несравненно хуже. А сейчас – ну что же, не так плохо.
Сейчас, по крайней мере, всё определённо, сейчас нет никаких сомнений. Мы будем жить с тобой в любви и согласии до самой старости, которая ещё очень далеко. На этом долгом пути нас не коснутся ни страшные болезни, ни непоправимые несчастья. Даже, может быть, на нашем веку не случится большой войны. Кроме того, в скором времени я напишу роман…
В отличие от всего того, что я набормотал в её тёплое ухо прежде, сообщение о романе почему-то вдруг Лилиану заинтересовало.
Она шевельнулась и спросила, блестя глазом в щель между одеялом и углом сбитой подушки:
– Как называется?
– Что «как называется»? – переспросил я, выгадывая время.
– Роман как называется?
– Да как называется… какая разница, как называется. «Война и мир» пусть называется.
– Это было, – заметила она и накрылась с головой.
– Ну да, верно, было, тут не поспоришь… и очень даже недурно получилось. Тогда не знаю. Может быть, «Волшебная гора»?.. Как думаешь? Или вот «Господа Головлёвы» – тоже хорошее название. Но это точно не годится, как мне писать роман с таким названием, если у меня ни одного Головлёва среди знакомых… Ну, не знаю, не очень-то и важно, можно первое попавшееся… да вот пусть хоть «Облака перемен», отличное название, а? Я как-то у цветника на небо смотрел – и придумалось.
– Неплохое, – согласилась она из-под одеяла. – А о чём?
– О чём – тоже не имеет значения. Это мелочи. Главное, что всё будет катиться, катиться, катиться и мелькать, и мы заведём собаку…
– Тойтерьера.
– Тойтерьера? Гм… Честно сказать, я не люблю мелких собачек, они страшно скандальные… но хорошо, как скажешь, кто у нас в семье главный, чьё слово закон. Но тогда хоть назовём как-нибудь солидно… Вот Алабай хорошая кличка, просто отличная, так и назовём, можно ласково трепать тойтерьера и говорить: «У, Алабаище ты мой!» А если он отбежит по своим надобностям… все пёсики то и дело отбегают, и тогда хозяева волнуются и кричат: «Бобик, Бобик!» или там «Жучка, Жучка!». Вот и тебе придётся ему кричать: «Алабай! Алабай!» Прохожие будут в ужасе шарахаться… а ты к тому времени станешь такой сухонькой старушкой в жёлтой кофте с куском сыра в руке.
Не знаю, зачем я ляпнул о жёлтой кофте, но Лилиана повернулась, села и сказала «фу».
Я приехал рано, застал её в постели, на что, собственно, и рассчитывал, – и, кажется, это было наше последнее безоблачное утро.
Облака перемен
Мягкая, полушерстяная, долгополая, с широким запа`хом, на манер купеческой, пышно подбитая ватой неслыханной толщины – зима выдалась на славу.
Подводили разве что оттепели: совсем уж было задушив ледяной красой, белизна, пробитая частыми строчками капелей, потерянно серела, оседала. Чертоги кривились и рушились, водосточные трубы, гибельно салютуя, с грохотом морской канонады палили в мокрые тротуары цилиндрами мутного льда.
Зато осени, казалось, просто не было.
Прихватив конец лета, она попала под ужасный пресс. Дни – серые влажные или ветреные золотистые, ночи – то непроглядно-ливневые, то колокольно-гулкие, – вся их пёстрая гирлянда скомкалась, слепилась, сплющилась: то ли неделя, то ли две, то ли вовсе засаленная картонка с рваными краями, на которую я ставил чайник.
Возможно иное: всё то время, пока она шуршала и слезилась, я спал летаргическим сном, валялся в обмороке, был без сознания. Во всяком случае, привычные свойства тиканье стало обретать к Новому году, а более или менее твёрдо удалось мне осмотреться, когда и его натужная суматоха проскочила как не бывало. И даже ручка, выводя дату, перестала по неотвязной привычке замахивать в былое.
Я будто вынырнул из проруби: февраль.
Недавнее прошлое отстоялось. Подобно тому как эмульсия со временем расслаивается на жидкости разного удельного веса, так и оно разделилось на два слоя обстоятельств. (Возможно, лучше называть их отстоятельствами.)
Собственно, их и прежде было два: Лилиана и Василий Степанович, но смысл обоих радикально изменился.
Первый некогда значил «любовь». Теперь же я натыкался на шипастый букет ядовитых злаков, в котором один стебель было не оторвать от другого, где сплетались воедино и сожаление, и досада, и уязвлённое самолюбие, и вынужденное равнодушие, и нездоровые сны, и ещё десяток горячих симптомов. Чтобы не разбираться всякий раз с этой болезненной, тлетворной комбинацией, я для простоты именовал её «ненавистью». Конечно, название было условное, ибо ненависть – чувство деятельное, предполагающее поступки, а не пустые жалобы, я же никаких поступков не предполагал.
Что касается Василия Степановича, тут дело обстояло проще и яснее. С началом второго акта драмы (судя по итогам первого, он должен был состоять из чарующих напевов Моцарта и Мендельсона, а вместо того ознаменовался громами и молниями) этот слой всего лишь утратил присущий ему ранее оттенок деловой заинтересованности: словно выжидал паузу, но в любой момент мог встрепенуться – и тогда ничто не помешало бы нам возобновить работу над воспоминаниями.
Позже Василий Степанович умер окончательно: не поменял обличье, как в случае с Лилианой, а просто повис на ветке безлистой памяти мёртвой хитиновой скорлупой, из которой вылетела не отмеченная радарами бабочка.
Многого я не знал (если честно, не знал почти ничего); мне оставалось раскидывать умишком, пытаясь вычислить, что происходит, а недобрые предположения редко оказываются близки к действительности: на считаные колышки известных фактов накручиваются целые бороды фантастических домыслов.
Вообще говоря, случаются повороты, когда твоя жизнь словно на время отделяется от тебя.
Если вообразить её неким движущимся предметом – пусть это будет, скажем, просмолённый бочонок, в каких кидают в пучину сказочных героев, – то долгое время ты неотделим от него. Ты привыкаешь к такому положению как к естественному и единственно возможному: ты катишься в нём с горы, тебя безжалостно швыряет и бьёт о стенки, ты вместе с ним плюхаешься в воду, ты скачешь на волнах в его скорлупе.
Собственно говоря, он и есть ты, всё его внутреннее устройство – все его клёпки и обручи – это каркас твоих обстоятельств: каркас неотделим от тебя, ведь ты и создаёшь свои обстоятельства, и подчиняешься своим обстоятельствам, и сам не знаешь, когда подчиняешься, а когда создаёшь.
И вот ты в нём катишься и скачешь, и вдруг – трах! – бочонок мчится дальше в одиночку: тебя в нём уже нет, тебя какой-то жуткой силой вырвало из него – привычного, родного – и бросило в новый, где всё чужое, где совсем другие обручи и клёпки; и всё это до того не твои обстоятельства, что даже в страшном сне ты не признал бы их своими, не согласился бы, что ты от них неотделим, что ты сам их создаёшь и сам им подчиняешься!..
Главным источником сведений – и, соответственно, отправной точкой догадок, роившихся в моём взбудораженном мозгу, была наша встреча в Кондрашовке: чудно проведённый день, оставивший по себе массу приятных воспоминаний – и ставший переломной точкой линии жизни.
Я часто его вспоминал…
То есть что значит – вспоминал? Вспомнить – это вернуть призрак прошлого, но вернуть на время: вспомнить и снова забыть, когда кончится срок, отведённый призраку.
А тот день стоял передо мной всегда.
Он был разбит покадрово и обращён в кипу фотоснимков. Или, что точнее и показательнее, в целое поле стеклянных коробов вроде террариумов, одинаково вмещавших зеленоватые от застылости параллелепипеды мгновений.
Каждый можно было обойти, рассматривая содержимое.
Внутри стоял стол и было ещё по два-три метра пространства. Здесь кто-то туфли сбросил, тут трава примята, там жук летел, да так и замер.
Разместились на воздухе под сенью большой берёзы, сравнительно по-простому.
Василиса Васильевна расставила тарелки и бокалы, разложила приборы, водворила на положенные им места блюда с зеленью, две корзинки с хлебом разных сортов. Садовник Галяутдинов, смешно семеня, доставил на вытянутых руках поднос с дымящимися шампурами…
Минут через двадцать подоспела вторая порция – и не прошло и получаса, как стол, ещё недавно самой своей аккуратностью производивший впечатление праздничности, являл собой картину полного и неряшливого разорения.
На скатерти, тут и там заляпанной жиром и пятнами красного вина, суетился десяток муравьёв, явно ошарашенных обилием предлагаемых крошек; оса нырнула прямо в хлебницу и елозила между ломтями. Особо показательна была тщета давешних стараний садовника Галяутдинова: куски остывшего мяса валялись на подносе вперемешку с кольцами лука, ягодами клюквы, измочаленными ломтиками лимона и голыми шампурами.
Но что стол? Совсем не стол меня занимал. Не на стол, не на шампуры, не на осу и не на муравьёв направлял я объектив недоброго внимания. Я изучал тех, кто сидел за столом, пытаясь по выражениям их лиц, по обрывкам слов, хвосты которых оставались висеть в воздухе, составить представление, что на самом деле происходило и как я пришёл к нынешнему на диво морозному февралю.