Облако — страница 5 из 12

– Слушайте, – говорит Бел. – Иволга.

И Поль на миг умолкает. Все вслушиваются в летящий из-за реки переливистый посвист.

Бел произносит:

– Они никогда не показываются на глаза.

– Продолжай, – говорит Питер. Он тянется за сигаретами, запоздало предлагает одну Кэтрин, та качает головой. – Звучит интересно.

Поль, собственно, о том, что мы смехотворно запутались в понятиях, уверовав, еще со времен Версаля, в миф о централизованной Франции, между тем как на самом-то деле французу претит все, что мешает лично ему получать удовольствие. Мы свято верим, что мы такие-сякие свободные, демократичные и независимые, но когда дело доходит до личных удовольствий, мы оказываемся нацией самых жутких конформистов. Вот почему (отвлекаясь на импровизированный парадокс) каждое французское правительство является по природе своей фашистским, а настоящие французы по природе своей не способны долго сносить фашизм; тогда как наше пристрастие к конформизму образует столь всепроникающую, столь идеальную среду для приятия фашизма, что мы вынуждены были, дабы защититься от подлинной нашей природы, создать этакий конституционный винегрет плюс еще Бог знает сколько других общественных гарантий.

– Вот это бы все да связать в единое целое, – говорит Питер.

Другой момент, продолжает Поль, наливая себе в стакан Кэнди остатки «Грос-Плант», – Питер машет рукой, отказываясь, – другой результат состоит в том, что Франция не та страна, в которую когда-либо заезжают представители нашего рабочего класса – никакого тебе группового туризма – и никто уже не вправе сказать, что все дело в пролетарской ненависти к дрянной иностранной еде и грязному латинскому сексу, посмотрите хоть (ах, до чего же хочется посмотреть), как они целыми стадами устремляются на Майорку, в Коста-Брава, Италию, Югославию и Бог знает куда еще, дело скорее в неприязни к стране, для наслаждения которой нужно быть человеком образованным и утонченным, этаким паршивым снобом и буржуазным гедонистом, по крайности, именно таков смехотворный образ, закрепившийся за этой страной, и, о чем он как раз и хотел сказать, когда его перебили, многовато он пьет, образ этот имеет следствием французское иллюзорное представление об Англии как о стране фантастически невозмутимых маниакальных монархистов в неизменных котелках. Только и думающих что о лошадях, да собаках, да le sport[19], прославленных своей невозмутимостью – и прочая долбанная дребедень в том же роде. А вот возьмите знакомое нам шато в нескольких милях отсюда, какое там главное украшение его чертовой гостиной, ну-ка, Питер, догадайся? Вставленное в рамочку письмо от секретаря герцога Эдинбургского, в коем графу выражается благодарность за соболезнования по случаю смерти тестя Его королевского высочества. Что можно с этим поделать? – говорит Поль. – Только руками развести.

– А по-английски этот твой граф калякает? Может, он пригодится для перограммы.

Бел:

– Рабочие не едут во Францию просто потому, что здесь слишком дорого. Только и всего.

Питер ухмыляется.

– Ты шутишь? Тебе известно, сколько некоторые из них зарабатывают в наши дни?

– Вот именно, – говорит Поль. – Это вопрос культуры. Здесь считают, что потребителю нужно самое лучшее. А у нас – самое дешевое.

– Пару лет назад мы делали программу о групповом туризме. Вы не поверите, какими причинами кое-кто из туристов объяснял свое участие в поездке. Помню, на Майорке одна старушенция сказала нам, что больше всего ей нравится то, что они получают одну и ту же еду и что комнаты у всех одинаковые.

Он хлопает себя ладонью в лоб; как будто его неспособность поверить в это доказывает глупость старушенции.

– А я о чем? Будь проклята страна, в которой людям разрешено самим выбирать, как им тратить деньги

– Если они у них есть, – повторяется Бел.

– Да, Господи, деньги тут решительно не при чем. Я говорю о навязанной людям идеологии, – он снова обращается к Питеру. – Французский крестьянин, даже рабочий, так же внимателен к тому, что он ест и пьет, как человек, гораздо выше него стоящий на экономической лестнице. В том, что касается удовольствий, они полные эгалитаристы. Посмотрите хоть, что они едят на свадьбах. Обычный крестьянин, какой-нибудь почтальон. Пальчики оближешь. Питер, ты себе этого и представить не можешь. И все относятся к этому страшно серьезно, волнуются, собираясь к мяснику, обсуждают, какое выбрать мясо, какие patisseries[20], какую charcuterie[21]и так далее.

Восхвалим Господа за дешевизну приправ.

Питер кивает, окидывает взглядом Поля и Аннабел сразу.

– Счастливые люди, так? Против этого не возразишь?

– Возникает ощущение избранности. Неизбежно.

– Но ты, похоже, за то, чтобы все тут поломать? Тебе действительно хочется, чтобы сюда нахлынули орды из Манчестера и Бирмингема?

Бел ухмыляется.

– Хороший вопрос. Зададим его товарищу Роджерсу.

Тот замахивается на жену.

– Я лишь о том, что никаких групповых поездок Франция до сих пор не предлагает. Здесь все еще можно делать открытия самостоятельно.

– Что требует развитого ума?

– Просто непредвзятого. Не облаченного в смирительную рубашку пуританской морали.

– Идея мне нравится, – Питер улыбается Аннабел. – Но насколько он типичен, а, Аннабел?

– Ну, по-моему, вполне стандартный реакционер-экспатриант. А ты как думаешь, Кэти?

Кэтрин улыбается, но не произносит ни слова.

– Что же ты, свояченица? Прикрой меня со спины.

– Если человек счастлив, он, очевидно, перемен не желает.

– Но поделиться-то он чуточку может?

Бел отвечает за сестру.

– Дорогой, почему не сказать правду? Ты крупнейший из когда-либо существовавших кабинетных социалистов.

– Спасибо.

– Бутылочка «Жолли» и ты перемаоцзедунишь любого, кто тебе подвернется.

Питер прыскает.

– Слушай, отличное словечко, Аннабел. «Перемаоцзедунить». Это надо запомнить.

Поль грозит Аннабел пальцем – грозный русский монах.

– Голубушка моя, задача социализма, как я ее понимаю, в том, чтобы насаждать гуманизм. А не приводить всякого к наименьшему общему знаменателю, столь любезному сердцу капиталиста.

Так оно и тянется, и тянется, а все Поль с его разглагольствованиями, с нескончаемыми препирательствами на темы культуры. Присутствуя при них, почему-то видишь вечерний поток усталых людей, умученных работой автоматов, рядом с которыми чувствуешь себя лишь бесконечно счастливой, существом высшего порядка, избранной, беспомощной. Толковать об их мотивах, объяснять их, это предельная пошлость, предельная ложь… род каннибализма. Съедаешь за обедом кусок забитой свиньи; а после забиваешь чужие жизни, шинкуешь реальность – про запас. Урожай убран. Остался лишь сбор колосков, докос; фрагменты, аллюзии, фантазии, самолюбование. Сухая лузга разговора, бессмысленная отава.

И достаточно густая без всех этих кувыркающихся, порхающих слов; достаточно нереальная, о, вполне нереальная без добавочной нереальности вертлявых, бурливых, перескакивающих с одного на другое мужских идей, без знания о том, что они суть зародыши, которым еще предстоит расплодиться, так что в некий зимний вечер бессмысленные миллионы узрят их потомство и в свой черед заразятся ими. Отлично понимаешь ленивое раздражение Бел: не самой догматичнкой болтовней, но тем, что предаются ей по столь пустяковому поводу, ради столь никчемного, мелкого мудака, который не видит в деревьях ничего, кроме древесины, годной для постройки его корявых хибар эфемерной бессмыслицы. Для которого реальность, мир живых людей, их необъяснимость стоят вне закона; который чувствует себя уверенно лишь в окруженьи консервных банок.

И понимаешь: Поль мог бы сказать, что желает искоренить Францию, – все что угодно, целиком противоположное сказанному только что, – этот маленький трупоед все так же кивал бы и восклицал: «невероятно», «фантастика», и нащупывал бы идею программы.

И понимаешь также, что сама виновата: не надо было называть Бел деспотом. Все это – попытка доказать, что ты не права, доказывающая обратное.

Вот: реальные деревья, двое детей у воды, бессловесная девушка под солнцем, уже улегшаяся на живот, маленькие принаряженные индигово-белые ягодицы. Деревья, кусты, выступающие из воды валуны, безмолвные утесы вверху, выжженная, безжизненная планета, безветренное солнце, день, черствеющий, как оставшиеся на скатерти горбушки, уже не сквозистые, не пышные, но отчего-то помутневшие, недвижные; всему виной голоса мужчин, бесконечное тщетное негигиеничное расчесывание болячек, soi-disant[22] серьезные мужские голоса. Ныне только женщины и сознают хоть что-то. Даже эта пресная девица осознает хотя бы солнечное тепло на своей спине, траву и землю под собой. Бел сознает лишь себя, голову спящего ребенка у нее на коленях и мельтешение другого ребенка внизу, у реки; то, что она привносит в разговор, даже мелкие шпильки в адрес Поля, – это все из снисходительности, из принятой ею роли тихой ступицы, обязанной поддерживать вращенье колесных спиц. Однажды она видела Бел – летним вечером, дома, они были там вчетвером, – шпынявшей Поля куда оскорбительнее. Он вдруг встал и вышел в сад. Недолгое смущенное молчание. Потом и Бел вскочила и вышла из комнаты, и пошла прямо к нему, сквозь сумерки, они всё видели в окно, пошла прямо к Полю, стоявшему на дальнем конце лужайки. Она повернула его к себе и порывисто обняла. Выглядело это чуть ли не уроком. Изнутри дома им было видно, как улыбается Поль. И после они никогда не говорили об этом, даже не упоминали. Такие вещи хранишь вместе со старыми бусинами и брошками; чтобы поплакать над ними, ощутить, как разительно изменилось твое воспринимаемое прочими «я».

Если бы только можно было обратиться в Бел; в саму себя, но лишенную всякой гордыни.