Ваш бог, который не хочет невозможного, не бог, а гнусный идол. Это говорит один из героев Достоевского. Человек из подполья. Древняя, древнейшая библейская химера, позже превращенная религиозными писателями в обязательное условие истинной веры. Ведь еще древний Авраам, как только бог призвал его принести своего сына Исаака в жертву, занес нож, готовый зарезать его, как ягненка. И если бы бог не остановил его руку, он сделал бы это не моргнув глазом. Но бог, разумеется, остановил его руку, так что мы не можем понять, насколько в сущности была сильна вера Авраамова, действительно ли он был готов убить сына.
Легенда эта мелковата. И весь ее смысл, если он есть вообще, заключается в том, что вера — это невероятный парадокс и что именно этот парадокс может превратить убийство в святое дело. Вернуть Аврааму его сына.
Но чтобы верить, как Авраам, я должен обезличиться, подавить свою волю, потерять свое Я. Отказаться от своей души. «Каждый из вас, кто не может отречься от всего своего, не может пойти со мною». Или: «Если кто хочет идти за мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за мною; ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради меня, тот обретет ее».
Некто Игнатий, доставленный в Рим, дабы быть растерзанным зверьми, просит тамошних христиан не пытаться его спасти. «Ничто не может удержать меня от того, чтобы пойти к Христу. Я предпочитаю умереть за него, чем властвовать над всей землей. Я горю желанием умереть, как он». И действительно, целые поколения мучеников с радостью принимали смерть из любви к Христу. И даже жаждали предать себя величайшим страданиям и смерти, чтобы испытать его муки и его смерть.
Мистики. Или люди с помутившимся сознанием, юродивые, безумные, припадочные, душевнобольные. Они видят во сне или наяву бога и воображают, что соединились с ним. И Паскаль бредил в моменты душевного кризиса. И он душевнобольной.
Сегодня слушал по радио речь Гитлера и подумал, что властители, особенно диктаторы, в сущности используют испытанные приемы религии. И они, как господь, требуют от своих подданных полного подчинения и готовности пожертвовать собой. Ни за кем не признают права на личную свободу и индивидуальность. Или признают его на бумаге, а в действительности подавляют всеми средствами.
Истина состоит в том, что бог должен был бы быть, но его нет. О, если бы бог был, он не пребывал бы на этом свете инкогнито. Он не был бы так безучастен к людям, не ставил бы такие тяжелые, невыполнимые условия, чтобы приобщить их к себе.
Но я совсем запутался. Ведь бог — это дух. Если он есть, он и вправду должен быть духом. Мир, в котором мы живем, столь абсурден, столь лишен смысла, что, быть может, только приобщение к духу способно нас спасти. Вот в чем тайна религии. Она в сущности борется за лучшую жизнь здесь, на земле. Она соблазняет нас воскресением в потустороннем мире, потому что здесь мы обречены на бессмысленную смерть. Следовательно, наше спасение в духовном мире. Если мы согласимся с этим, непреложность законов природы перестанет для нас существовать. Таким образом мы станем совершенными и сможем счастливо прожить свою жизнь здесь, на земле, а в этом и заключается смысл нашего существования.
Что же касается потустороннего мира, воскресения и пребывания в вечности, это уже эсхатология. Мечта, относительно которой никто из живых никогда не узнает, осуществима она или нет. Но если мы проживем свою жизнь счастливо, у нас не будет и этой потребности. Религия — это красивая, быть может, самая красивая поэзия, сотворенная когда-либо человеком.
Именно поэзия.
А смерть, нелепая, бессмысленная смерть, остается ужасным приговором, вынесенным человеку. Мысль о ней обессмысливает мою дальнейшую жизнь. Чтобы преодолеть смерть, я должен ее принять. Для этого у меня нет сил. Вечный мрак, в который я должен буду погрузиться, приводит меня в ужас, сковывает мою волю. Я не могу, не могу превозмочь своего инстинкта жизни. Эта слепая сила держит меня в своих руках.
Как счастливы те безумцы, те нищие духом, юродивые и душевнобольные, которые жаждут умереть как можно скорее, чтобы отправиться к своему богу.
Илко Кралев болен туберкулезом. Осужден на смерть. Знает ли он это? Ничем, буквально ничем он не показывает, что страдает. Плюет в свою жестяную коробочку так старательно, как будто совершает какой-то обряд. Откуда это самообладание? Или надежда в нем сильнее, чем отчаяние?
Почему он не бунтует против этой нелепицы?»
В первые дни октября Николин запряг кабриолет и поехал в Равну, намереваясь устроиться на жительство под боком у Илко Кралева. Он погрузил в кабриолет самое необходимое имущество — два чемодана с одеждой и бельем, ящик с кухонной утварью и продуктами, а поверх всего — клетку с десятком кур. Он вез их для Илко, который жил один, не ведя никакого хозяйства, в то время как его болезнь требовала, чтобы он хорошо питался. Николин знал его давно и полагал, что он единственный человек после Деветакова, с которым он мог бы жить. Ему казалось, что Илко похож на Деветакова по характеру и даже внешне и что его жизнь с Илко будет как бы продолжением его предыдущей жизни. И он, как Деветаков, не может без книг, вот пусть себе и читает, а я буду заниматься хозяйством, буду ему готовить, заботиться о нем, пока он не поправится. Завтра же вернусь в поместье, заберу остальных кур, поросенка, что там осталось из продуктов, да и деньги у меня есть, нам хватит надолго.
Строя таким образом планы своей будущей жизни, он незаметно доехал до первого в селе дома и миновал бы его, если бы его не окликнули:
— Николин, что ж ты мимо нас проезжаешь?
У калитки стояла русоволосая девушка, с которой два года назад они ходили на ту злополучную свадьбу с опозоренной невестой. Он долго вспоминал об этой свадьбе, а тем самым и о девушке. Со временем облик ее побледнел в его памяти, но когда он увидел ее у калитки, тут же вспомнил, как ее зовут, вспомнил и про свою необычную встречу с ее отцом, дедом Мяукой. Да и все вокруг выглядело точно так же, как два года назад, — и покосившаяся калитка с нахлобученной на кол тыквой, и навозная куча в конце двора, в которой валялся осел, и выбитая кругами трава, и домишко, приютившийся среди кустов и деревьев. И час был тот же, поздний послеобеденный час, солнце припекало так же сильно, и плетень отбрасывал голубую тень. И Мона была та же. Она смотрела на него, как тогда, слегка склонив голову к плечу, и улыбалась, а волосы ее блестели на солнце, как колосья зрелой пшеницы. Она подошла к кабриолету и протянула Николину руку.
— Ты меня, видно, забыл?
— Нет, не забыл, — сказал Николин, — просто не заметил.
— Едешь мимо и даже не заглянешь! Нагрузился, как цыган кочевой. Куда ж ты едешь?
— К Илко Кралеву…
Он хотел добавить, что перебирается к Илко Кралеву на житье, но она, так же как это сделал когда-то ее отец, открыла ворота и так любезно пригласила его ненадолго к ним заехать, что он не мог отказаться. Не распрягая, он привязал лошадь к тому же дереву, и Мона усадила его на трехногую табуретку у того же розового куста в палисаднике. Она разговаривала и вообще держалась с ним по-свойски, и у него было чувство, что они познакомились здесь, среди этого цветника, не два года назад, а вчера или позавчера. Покосившаяся калитка скрипнула, и во двор вошел дед Мяука. Со всех сторон оглядев кабриолет, он воскликнул:
— А коляска-то деветаковская! Эге, сам Николин к нам в гости пожаловал! Куда ж ты запропал, парень? Столько времени прошло, а ты хоть бы вспомнил про нас! Мы узнали, что Деветаков помер, пусть земля ему будет пухом, и как раз с Моной и говорим — что же там Николин поделывает? А он тут как тут — живой и здоровый! — Дед Мяука исходил любезностью и от радости не мог найти себе места, словно встретился с самым близким человеком. — А чего ж вы сидите здесь, чего в дом не заходите? Мона, зови гостя в дом.
— Я приглашала, он не хочет. Спешит.
— Да куда ж в такое время спешить? Темнеет уже. — Николин встал, но дед Мяука упер руки ему в грудь. — Ты спеши сколько хочешь, милок, но не на пожар ведь собрался, а? Ну и присядь, посидим маленько, покалякаем, а потом спеши себе дальше! А чего ж!
Николин привык к просторным помещениям, и комната, в которую его ввели, показалась ему с коробочку, потолочные балки висели над самой его головой, как ребра скелета, свет заката едва проникал в маленькое, точно в хлеву, окошко. Было чистенько и опрятно, но бедно и убого. Квадратный столик, покрытый твердой и облупившейся клеенкой с красными цветами, три деревянных стула, маленькая печка с покривившимися трубами, в углу топчан, над топчаном коврик, сшитый из квадратиков черной домотканой материи, с вышитыми на них красными и зелеными крестиками и цветками, какие вышивала когда-то его мать. И половики на полу из пестрых лоскутков, и медное ведро с помятым алюминиевым ковшом, и керосиновая лампа с круглым, засиженным мухами зеркальцем напоминали ему бедный, старый, обветшалый скарб в родном доме.
— Из господского дома едешь, к роскоши привык, но ты уж и нами не побрезгуй, — сказал дед Мяука, словно угадывая, о чем он думает. — В тесноте да не в обиде, а богатство — дело наживное, вот как по-моему!
— Верно! — сказал Николин. — Было б здоровье, что еще человеку нужно!
Мона входила и выходила в узенькую дверь, которая вела в чулан, и приносила оттуда хлеб, брынзу, тушеную картошку, а под конец принесла и плетеную бутыль с вином.
— Не перебродило еще, — сказал дед Мяука, наливая вино в маленькие щербатые стопки, оставшиеся бог знает с каких времен. — Свояк намедни на пробу дал.
Вино отдавало запахом спелого винограда, а на вкус казалось и сладким, и чуть кисловатым. Дед Мяука после первых же глотков не мог совладать со своим любопытством и принялся расспрашивать Николина, вникая во все подробности, как он жил с тех пор, как они не виделись, и что он думает делать дальше. Николину не было неприятно, что его так расспрашивают и распытывают, потому что за любопытством он улавливал сочувствие, по которому так истосковалась его душа. Он рассказал о смерти Деветакова, о грабежах в поместье и об Илко Кралеве, у которого он намеревается жить.