В тот же день, к вечеру, ее отец заговорил о Николине как о старом знакомом, чуть ли не родственнике.
— Гляди-ка, наш Николин помещиком заделался!
— С какой стати он «наш»? — раздраженно откликнулась Мона. — Два слова по пьяной лавочке сказали друг другу, и готово — «наш»!
— Чего уж там! — сказал дед Мяука. — С одним человеком всю жизнь разговоры разговариваешь, и все равно его не поймешь, а с другим только заговоришь, тут же и видишь, что у него за душа. Кабы такого человека господь нам послал, вот бы…
Он хотел сказать что-то еще, но благоразумно замолчал, потому что боялся ее рассердить. После многочисленных историй с кандидатами в женихи и особенно после скандала с Костой Богачом даже случайное упоминание имени неженатого мужчины вызывало у нее приступ гнева, а дед Мяука с его кошачьим нравом не выносил тягостных сцен. Сейчас, однако, Мона на него не рассердилась, хотя поняла его недвусмысленный намек, — ее поразило то, что и отец, в каком-то странном прозрении, в этот день так же, как она, подумал о том, что Николин, как ни противоречило это здравому смыслу, рано или поздно каким-то образом вмешается в их жизнь. Больше никогда дед Мяука об этом не заговаривал, включая тот день, когда Николин стал членом их семьи, словно он давно предвидел это как нечто естественное и неизбежное.
Иван Шибилев мелькнул в селе после замужества Моны, исчез и снова появился после рождения ребенка. «Он обманул меня и унизил, я его ненавижу», — твердила она себе и испытывала к нему такую ненависть, что сожгла и уничтожила все, что о нем напоминало: расшифрованные письма, ее портрет, который он нарисовал и подарил ей, туфли, блузки и дешевые побрякушки, которые он привозил ей при каждом возвращении. Она ходила по селу, гордо выпятив живот, показывая тем самым, что не скрывает беременности, а, наоборот, хвастается ею. Подругам, которые говорили, что живот растет у нее быстрее, чем следует, почти открыто давала понять, что даже если она родит на седьмом месяце, все равно ребенок будет «девяточкой», намекая на то, что встречалась с Николином, которого тогда называли, по имени бывшего его хозяина, «Деветак», или «Девятка», еще до свадьбы. Свадьба Радки, на которой она со многими его познакомила, была самым надежным алиби для подтверждения ее давних с ним связей. Никто не смел обвинить ее в том, что эта тайная связь была безнравственна по отношению к Ивану Шибилеву, коль скоро связь завершилась браком; к тому же — добавляла она — Иван Шибилев (тут Мона улыбалась с той циничной и убийственной иронией, на какую способна только мстящая женщина), по его собственному, хоть и запоздалому признанию, не был полноценным мужчиной. Это объясняло ее неожиданное замужество, а заодно доставило большое удовольствие нашим сплетникам, которые могли смеяться над мужской несостоятельностью Ивана и в то же время порицать его за то, что он столько лет водил девушку за нос. Только самые проницательные, имевшие в подобного рода делах особо тонкий нюх, отнеслись к заявлениям Крали скептически. Они, разумеется, не могли установить, каковы мужские достоинства Ивана Шибилева, но по опыту знали, что в таких делах следует сохранять за собой право на последнее слово. Но их было всего несколько человек, а все остальные верили Моне и хвалили ее за то, что она послала наконец Ивана ко всем чертям и стала примерной матерью и супругой.
Опьяненная страстным желанием развенчать до конца своего прежнего кумира, Мона отказалась и от театральной деятельности как раз тогда, когда особенно нужны были постановки, агитирующие крестьян за кооператив. Несмотря на просьбы и уговоры Стояна Кралева и его жены Кички, ближайшей своей подруги, она заявила, что из-за Ивана возненавидела и сцену и все, что о нем напоминает. Так прошло два года. Однажды, в конце мая, возвращаясь из лавки, Мона увидела Ивана Шибилева — он входил в клуб. Она пошла за ним и, не думая о том, один ли он и как он ее встретит, толкнула дверь и вошла. К стене около сцены была прислонена деревянная рама с полотном, на котором контуром был намечен портрет Георгия Димитрова. Рядом стояли банки с красками, кистями и рулоны бумаги, а Ивана не было. Темно-зеленый занавес был раздвинут и по обе стороны сцены завязан веревкой, а сама полутемная сцена с голыми грязными стенами и неровным дощатым полом казалась тревожаще пустой.
Мона поднялась на сцену и подошла к двери маленькой комнатки, которая использовалась как гримерная и как склад реквизита. У комнатки не было другого выхода, и Иван мог быть только там. Леденящий холод пронзил ее тело, а рука так задрожала, что она не могла нащупать ручку двери. Она постояла около минуты, бившая ее дрожь становилась все более неудержимой, ее охватил необъяснимый ужас, словно ей предстояло броситься в бездну, из которой нет выхода. В то же время какая-то зловещая сила толкала ее вперед, и она нажала на ручку. Иван стоял, плотно прижавшись к стене и повесив руки вдоль тела, и был так неподвижен, что в первое мгновение Мона приняла его за какой-то предмет. Она шагнула вперед, и его фигура выступила из блеклого полумрака. Он смотрел испуганным, немигающим взглядом и молчал. Она обняла его за плечи и почувствовала, что он оживает, лицо его приближается к ее лицу, а от рук исходит тепло…
Николин узнал о внебрачной связи своей жены примерно через год после того, как она изменила ему первый раз. Эта связь была настолько явной, что даже его недоброжелатели не сочли нужным шептать о ней ему на ухо, — так твердо они были уверены, что он и без них знает о похождениях Моны. Однако спокойствие, царившее в его семье, и особенно счастливое выражение его лица в тех случаях, когда он шагал по селу с женой и ребенком, говорили о том, что он не придает этим похождениям ни малейшего значения. Подобное безразличие, более осудительное, чем любой порок, казалось противоестественным и встречалось в истории села впервые, поэтому наши мужички начали тыкать его носом в измену жены, чтобы узнать, почему он не желает об этом слушать — то ли он невменяемый, то ли ненормальный как мужик, то ли неспособен вынести жестокую правду. Очевидцы измены засыпали его бесспорными доказательствами, а он молчал или улыбался и шел дальше своей дорогой. Доброжелатели не знали, что и думать — перед ними был такой дурковатый рогоносец, каких в нашем краю еще не видывали.
В его же глазах то, в чем люди так усердно его убеждали, было настолько бессмысленно, что не могло быть верно. Ни ум его, ни сердце не допускали, что его жена тайком «шлендрает» с чужим мужчиной. Мона дарила ему свои супружеские ласки с истинной страстью, и попробуй обвини ее в неверности, если ты испытал магию ее улыбки, если ты принимал из ее рук ребенка и слышал, как она говорит: «Ну, обними папочку!» К Ивану Шибилеву, на которого указывали как на любовника его жены, он относился с таким уважением и восхищением, что ни за что на свете не мог поверите, будто тот наставляет ему рога. Не мог такой человек, как Иван Шибилев, умный и обходительный, с золотыми руками и разнообразными способностями, тайком проникать в его семью и красть его счастье, как крадут скотину или имущество. И Николин не только не ревновал к нему свою жену, но радовался, что и она вместе с ним так замечательно играет на сцене. Они так мастерски вызывали у публики смех и слезы, что, когда в конце представления им аплодировали и кричали «браво», он краснел от удовольствия и преисполнялся гордости за свою жену. Способности, дарования и ученость он отождествлял с добротой и честностью, и тогда доброжелатели, ожесточенные его упрямством, глупостью или слепотой, а также действуя во имя «святой истины», принялись доказывать ему, что и ребенок — не его, а Ивана Шибилева.
При всем при том в селе не было в то время человека счастливее, чем Николин. Он стал уже чабаном в кооперативном хозяйстве и пас общую отару на стерне, где сохранялось много травы. Пока она еще не была вытоптана, все село пускало туда скотину. Дни стояли жаркие, и стерня расстилалась под ярким солнцем как золотистая, добела раскаленная бесконечность. К десяти часам овцы начинали сбиваться в кучки и ложиться, и тогда Николин гнал их к селу. В детстве он пас два десятка соседских ярок, с тех пор мечтал о большой отаре, осле и собаках, и теперь мечта его сбылась — у него была отара из двухсот овец, осел (Дренчо со двора деда Мяуки) и две собаки. Дренчо тащил притороченную к седлу баклагу, торбу с едой, бурку и возглавлял отару. Для Николина было настоящей радостью смотреть, как он выступает спокойно и чинно, с важностью древнего предводителя, как овцы тянутся вслед за ним длинной вереницей, а собаки, как два стража, идут по сторонам, будто бы безразличные, но готовые броситься на каждого, кто приблизится к отаре. Сам он шагал где-то посередине отары, закинув за плечи герлыгу и повесив на нее руки, прислушиваясь к мелодии полногласных колокольцев и высокому звону медных бубенцов. Длинная темно-коричневая вереница отары ползла, подобно змее, едва заметно подрагивая, волоча за собой белый шлейф пыли, и втягивалась в село под равномерный звон бубенцов. Дренчо первым подходил к старой шелковице с твердыми пыльными листьями, а овцы брели на сыроварню — круглую площадку, обнесенную низкой каменной оградой с двумя узкими, один против другого, проходами. Разгружая осла, Николин несколько раз кричал во весь голос: «Э-хей, э-хе-эй!», и к сыроварне подходили старухи с медными ведерками, а с ними и ребятня. Старухи садились на плоские камни, в два ряда, друг против друга, перед входом в сыроварню, а ребятишки изнутри по одной гнали овец. Скоро в душном воздухе разносился сладковатый запах прелой шерсти, навоза и парного молока, а сквозь женский гомон прорезался нежный приглушенный звон молочных струй, ударявших в пустые ведерки. Дренчо удалялся походкой солдата, сменившегося с поста, вольготно раскидывался на соседской навозной куче и грелся на солнце, собаки ложились неподалеку, а выдоенные овцы, опустив головы, подбегали к шелковице и собирались в тени. Николин шел домой обедать, поспать несколько часов и сделать кое-какую мужскую работу. Больше мужчин в доме не было — дед Мяука умер вскоре после организации ТКЗХ. Единственным условием, которое он поставил, вступая в кооператив, было, как мы уже знаем, сохранение за ним любимого кабриолета, и Стоян Кралев уважил его просьбу. Другие кооператоры сдали свое имущество и скотину, а дед Мяука продолжал, как и раньше, раскатывать по селу на двуколке вместе с верным Петко Болгарией, вызывая всеобщую ненависть. Однажды ночью с кабриолета сняли и утащили колеса, а коня отогнали в общую конюшню. Дед Мяука провел сутки, свернувшись по-кошачьи, в кожаном деветаковском кресле, а наутро Петко Болгария нашел его мертвым.