Теперь усилия Стояна, направленные на преобразование общества, и его вера в то, что добиться этого можно, изменив одежду, заставляют меня лишь улыбаться его юношеской наивности. Но в тот вечер, когда я лежал под навесом, удивленный и огорченный его жестким и безжалостным отношением ко мне, я находил какую-то отраду лишь в воспоминаниях и хотел видеть его таким, каким он был в то время, — нежным, любвеобильным и беззаветно преданным борьбе за общее благо. Я с умилением вспоминал, как мы жили, любя и поддерживая друг друга. Сиротство и бедность так сблизили и сравняли нас, что я не говорил ему «бати»[23], а называл по имени, хотя он был на шесть лет старше. Он на отлично закончил прогимназию в трех разных селах, потому что прогимназии в то время, полные или неполные, открывали в селах, в зависимости от числа учеников. Каждую осень Стоян узнавал, в каком селе какие классы открыты, и ездил туда верхом, оставаясь там на ночевку только в самые холодные зимние дни. Несмотря на тяжелое положение семьи, он стал нажимать на маму, неграмотную, болезненную и робкую женщину, чтоб она отправила его учиться в гимназию, в город. В семье установилась тягостная атмосфера — с одной стороны, неизлечимая болезнь мамы все больше давала о себе знать, с другой — Стоян погрузился в тяжелую меланхолию, которой так подвержены хрупкие души подростков. Когда мама умерла, он был вне себя от горя, гладил меня по голове, утешал и не подпустил меня к покойнице, чтоб я не напугался. Думаю, что именно в те трудные годы его сердце заполнила жгучая ненависть к тогдашнему быту, к материальной и духовной нищете, на всю жизнь определившая его политические взгляды. После смерти матери, как это иногда бывает на самом краю бездны, когда никакого выхода, кажется, нету, в нем наступила быстрая перемена — отчаяние и мрачные предчувствия превратились в физическую и духовную энергию. «Ты должен учиться, — говорил он мне, — у меня не получилось, так хоть ты учись, сколько сможешь и сколько я смогу тебе помогать! Вырвешься из этого убожества, заживешь другой жизнью!» Он говорил это так, словно речь шла о нем самом, словно это ему предстояло жить «другой жизнью», и отождествлял себя со мной с самой искренней самоотверженностью. И с тех пор как я начал учиться и вошел в мир науки, искусства и истории, никогда и нигде я не находил более прекрасных примеров братской любви, привязанности и отзывчивости, чем те, что дал мне Стоян.
Когда я начал учиться в гимназии, Стоян, при скудости своих средств, только и мог, что время от времени привозить или посылать мне немного дров, фасоли, картошки или муки, иногда вареную курицу, но мне больше и не нужно было. Времена были дешевые, нравы строгие и скромные, люди проявляли к бедности благородное снисхождение, из общины мне выдали свидетельство о бедности, так что от платы за обучение в гимназии я был освобожден. Не платил я и за квартиру. Я жил под верандой одного дома, в помещении, когда-то служившем складом для дров и для всякого старья, а потом приспособленном под жилье, побеленном и кое-как обставленном, — я располагал кроватью, столом и маленькой цилиндрической печкой. Наверху в двух комнатах жила пожилая болезненная женщина, которая давно овдовела и, чтобы не быть совсем одинокой, сдавала комнатку под верандой гимназистам. Платы она не брала, но после гимназии я приносил воду из уличной колонки, покупал ей продукты, лекарства, зимой колол дрова. Если Стояну удавалось прислать мне какие-нибудь продукты, я отдавал их ей и тогда обедал с ней и ужинал. В остальное время я питался в заведении дяди Мичо. Условия у него были не слишком сложными и строгими — я мог есть до отвала, а за это мыл посуду, когда у меня бывало свободное время или когда уж очень хотелось есть. Клиентами заведения были мелкие чиновники и в базарные дни — крестьяне. На стойке лежала большая конторская книга с привязанным к ней веревкой химическим карандашом, чиновники вписывали в книгу свои обеды и ужины и платили в конце месяца. В ту же книгу вписывал свои обеды и ужины и я, когда мне было некогда мыть посуду. Таким же образом делал я покупки для моей хозяйки и в бакалее — там тоже была конторская книга и химический карандаш, и бакалейщик до конца месяца сам вписывал туда покупки при полном доверии со стороны клиентов. Это были годы неограниченных кредитов, уступок и взаимного доверия между покупателями и продавцами, благодаря чему многим из нас, бедным парням из сел и городов, удалось окончить гимназии и университеты. Позже, когда наступил кризис военных лет, в тех же заведениях появились надписи «Уважение — всем, кредит — никому» — официальное выражение того печального факта, что доверие между торговцами и потребителями исчезло. Тогда я уже учился в Софии и, напрактиковавшись в провинции, переместился в высшие гастрономические сферы. Я работал кельнером в самых фешенебельных ресторанах, но уже был «на крючке» — за каждое опоздание или оплошность у меня вычитали из жалованья.
Помощь, которую оказывал мне Стоян, была прежде всего моральной и потому неоценимой. Сам он был девятнадцатилетним парнем, задавленным бедностью, вокруг царило беспросветное невежество, так что по тем временам эта помощь была равна подвигу. Благодаря своему живому уму и собственной тяге к образованию, он оценил мое влечение к книгам, превратившееся впоследствии в болезненную страсть, и ради меня отказался от утех молодости. Он жил в селе один, без семейного тепла, без близких («Не женюсь, пока ты не кончишь гимназию!»), работал один в поле и вынужден был сам заниматься домашним хозяйством — стирал, сам себе месил и пек хлеб. Несмотря на это, когда я приезжал на каникулы, в доме был такой порядок, словно его наводили женские руки, а сам он встречал меня подтянутый, аккуратный и бодрый, обрадованный и разнеженный нашей встречей, крепко обнимал меня и прижимал к груди. Наши встречи на каникулах были самым большим праздником для нас обоих, мы делились мыслями и чувствами, волновавшими нас во время разлуки, обсуждали политические события, я рассказывал ему о книгах, которые прочел и привез ему.
Во время вторых моих рождественских каникул я застал дома швейную мастерскую и портного. Наш дом представлял собой старую татарскую постройку, с плетеными стенами, ушедшую в землю и состоявшую из двух комнатенок и прилепившегося к ним хлева. Стоян отгородил часть хлева стенкой из кирпича-сырца, уменьшив жилплощадь волов и коровы, и прорубил дверь и окно на улицу. На широкой кроильной доске, водруженной на табурет, кроил ткань мастер Стамо, тот самый, который сшил мне когда-то мой первый школьный костюм. Он работал тогда в соседнем гагаузском селе, но Стоян узнал, что он умеет шить городскую одежду, и повел меня к нему. Я испугался внешности Стамо и еле вытерпел, пока он снимал с меня мерку. Он был карлик, ростом не выше метра, с головой нормального человека и иссеченным морщинами лицом, а на спине и на груди у него было по громадному горбу, так что голова торчала между ними, как голова черепахи в отверстии панциря. Как он рассказывал потом, родом он был из Тулчи. Ремеслу научился у отца, известного мастера-закройщика и человека передовых взглядов. Он бунтовал против румынских властей, его бросили в тюрьму, и больше домой он не вернулся. Сестра Стамо вышла замуж в другой город, мать умерла. Стамо уехал из Тулчи, работал в разных селах и переезжал все дальше на юг, стараясь приблизиться к Болгарии. Наконец, он добрался до одного села у самой границы и стал ждать случая перебраться в Болгарию. В село тайком приходили к своим родственникам болгары, он познакомился с одним человеком, заплатил ему нужную сумму, и однажды вечером этот человек в мешке перенес его через границу.
Как положено всякому предприятию, у мастерской была вывеска, прибитая между стрехой и дверной притолокой, с текстом, который мог сочинить один Иван Шибилев. Он же и написал крупными разноцветными буквами: «А бон марше»[24]. Такая вывеска была на главной улице города, и там она выдавала провинциальную претенциозность, а здесь, приколоченная к татарской лачуге, утопавшей в грязи и бурьяне, она выглядела нелепой шуткой. Эта шутка, однако, выдавала честолюбие и дерзкие замыслы, переполнявшие Стояна. Мастер Стамо сшил ему новый костюм из шевиота, он выглядел и внешне и внутренне преобразившимся, восторженным и веселым, как человек, поверивший наконец, что его надежды сбудутся. Его воодушевление передавалось и мне, я радовался, что он нашел свое призвание, был счастлив, что теперь я могу любить его больше всех на свете, не испытывая при этом угрызений совести оттого, что благодаря ему я счастливее, чем он. Все каникулы я провел в мастерской, пытался помогать ему, разжигал во дворе угли в утюге, носил дрова для печки, подметал, а в остальное время читал вслух газеты, журналы и книги, привезенные из города. На улице тихо сыпал снежок или бушевала вьюга, а в мастерской было тепло, на печке булькало какое-нибудь варево, мастер Стамо, забравшись на стул, расчерчивал ткань мелом или куском домашнего мыла, а затем Стоян брал огромные тяжелые ножницы и кроил материю.
Вечером мастер Стамо оставался в мастерской и кончал какую-нибудь работу или ложился спать, а мы со Стояном шли в клуб. С основания клуба Стоян был его бессменным председателем, чувствовал себя там как дома, занимался допоздна просветительскими и финансовыми вопросами, составлял программы молодежных вечеров, распределял роли в предстоящих спектаклях. Если Ивана Шибилева в это время не было в селе, Стоян бывал и режиссером, и гримером, а также играл главные роли, чаще всего женские. Родители девушек запрещали им играть в «театрах», учительницы разъезжались на каникулы по своим родным местам, так что женские роли приходилось из пьес выкидывать. Но все выкинуть не удавалось, оставалось по крайней мере две, и тогда одну играл Стоян, другую — я. Борода у меня еще не росла, но усы пробивались, так что мне пришлось раньше времени их брить. Стоян тоже сбривал усы, и на театральный сезон мы с ним превращались в женщин. Мы репетировали наши роли, стараясь говорить женскими голосами, учились прясть на веретене, ходить, см