еяться и плакать как женщины, перед спектаклем накладывали на лица помаду и пудру, надевали платья, на голову — в зависимости от роли — шляпку или платок. Я уже не помню ни имен героинь, которых я играл, ни содержания пьес («Йончовы постоялые дворы», «Хан Татар», «Сэнни бой»), но еще не забыл унизительного для моего достоинства чувства, с которым я выходил на сцену, и того усилия, которое я затрачивал, чтобы два часа говорить на сцене фальцетом, после чего у меня неделями болело горло. Еще неприятнее было то, что сельские шутники переделали наши имена в женские — Илка и Стоянка — и называли нас «сестры Кралевы». Стоян был уже взрослый мужчина, но он не считал, что женские роли задевают его мужское достоинство. «Не может быть унизительной и постыдной работа, если делаешь ее для людей, — говорил он, — сегодня нас высмеивают и попрекают, а завтра — поймут и похвалят».
Разумеется, он был прав, и все же я испытал большое облегчение, когда он женился на Кичке и мои роли перешли к ней. Кичка была из тех девушек, кого в селе называют «разбитухами» или бой-девками и кого мой брат считал «прогрессивными». Ей было всего восемнадцать лет. Маленького росточка, еще по-детски худенькая, она была, однако, энергична, сноровиста и по-женски сообразительна и практична. Еще она оказалась отличной хозяйкой и за несколько месяцев превратила старую татарскую развалюху в приветливый домик. Стоян к этому времени уже успел взять в свои руки всю просветительскую и политическую работу в селе, читал доклады о кооперативном движении, о советских колхозах, об эксплуататорском характере капиталистической экономики не хуже какого-нибудь современного лектора и пользовался репутацией ученого человека не только в нашем, но и в соседних селах. Он мог бы жениться на более богатой и более красивой девушке, но уже тогда рассматривал брак с классовых позиций и, как он признавался мне позже, у одной только Кички из всех девушек обнаружил качества, необходимые будущей подруге его жизни. Как он первым из парней надел пиджак и брюки, так и она первой из девушек стала носить городскую одежду; как к нему ходили молодые ребята, чтобы он шил им костюмы, так и к ней бегали девушки за выкройками юбок и блузок. Кичка не была красавицей, но одевалась со вкусом, носила по примеру учительниц прическу «буби» и, как они, говорила «пожалуйста», «спасибо», «извините» — слова, которым еще только предстояло войти в словарь сельской молодежи. Она закончила лишь первый класс прогимназии, но, как и мой брат, была любознательна, кое-что почитывала, любила «модничать», следила за своими манерами и среди тогдашних сельских девушек выглядела интеллигентной, кокетливой и грациозной барышней, которую посторонние принимали за учительницу или за гостью из города. Все это придавало ей известное обаяние и смягчало резкие черты ее маленького птичьего личика, которое в моменты приятного возбуждения становилось миловидным, одухотворенным и даже красивым. Трудно было осуждать ее и за то, что она относится к другим девушкам с нескрываемым превосходством, на людях — ласково-снисходительно, а за глаза даже и посмеивается над ними. Стояна ее самоуверенность не раздражала, он считал, что Кичка не отдает себе в ней отчета и что в ней проявляются положительные черты ее характера — прямота, решительность и готовность прийти другим на помощь. Он был счастлив, что связал свою жизнь с девушкой, чьи взгляды еще до женитьбы полностью совпадали с его взглядами. Кичка сама пришла к нему в дом, притом не так, как это бывает иногда — глухой ночью, а среди бела дня. Собрала в узелок свое немудрящее приданое и сказала родителям, что идет к Стояну Кралеву и станет его женой. Они ей не поверили, поскольку не могли допустить, что она без сватовства, поправ девичий стыд и достоинство, сама отдастся в руки мужчине, да еще на великий пост, да еще опередив старшую сестру. Но Кичка это сделала, смело пренебрегая тогдашними религиозными и житейскими условностями, и тем продемонстрировала, что достойна своего будущего супруга. Через несколько дней они захотели обвенчаться, но отец Энчо посоветовал им подождать, пока кончится пост. Стоян и Кичка, которые и сами знали, что венчаться во время поста не разрешается, воспользовались этим, чтобы объявить церковный брак предрассудком, и стали жить невенчанные. Такой дерзости не позволял себе никто с тех пор, как существовало село, и против молодых ополчились не только Кичкины близкие, но и все односельчане. Своим незаконным сожительством они оскверняли благословенную богом и традицией семью, подавали пример разврата, и батюшка пригрозил отлучить их от церкви. Мы втроем обдумали ситуацию и решили, что условия пока еще не благоприятствуют свободному гражданскому браку и что не следует бросать вызов общественному мнению из-за формальности, несоблюдение которой может подорвать авторитет, уже завоеванный Стояном и среди молодежи и среди старших.
Кичка очень скоро возглавила женское движение в селе, при этом первое время все сводилось к новой моде, новым танцам и к вовлечению женщин в театральную деятельность. «Боряна» — первая пьеса, в которой женские роли исполняли женщины, — прошла с большим успехом и игралась три раза. В этой пьесе Кичка дебютировала и стала в селе актрисой номер одни. Помогла этому и режиссура Ивана Шибилева. Оказалось, что во время своих частых и загадочных отлучек он работал в разных труппах в окрестных городах, и от него мы впервые услышали такие слова, как режиссура, грим, мизансцена, интерпретация, декорация, суфлер, антракт. В короткие периоды работы в разных театрах Иван позаимствовал у них и немного реквизита, грим, парики, усы и бороды, которые преобразили наших актеров так, что публика перестала их узнавать. В прежних постановках мы использовали белую и черную овечью шерсть, приклеивая ее на место бород, усов и бровей арбузной патокой, но патока размокала от жары в зале, бороды и усы отклеивались и падали, или, когда они начинали отклеиваться, актеры снимали их и засовывали в карманы. А иногда актеры, растерявшись, подбирали упавшую на пол бороду и отправлялись в маленькую комнатку за сценой, чтобы приклеить ее заново, а представление на несколько минут приостанавливалось. Актеры были несильны в грамоте и не могли учить роли по писаному тексту. На репетициях я и брат читали им роли каждому в отдельности, пока они не выучивали их наизусть, а если им случалось во время спектакля забыть какое-нибудь слово, они немели и смотрели нам в рот.
Вот почему Иван Шибилев, снабдив нас реквизитом, ввел в спектакли новое лицо — суфлера. На эту должность необходим был человек грамотный, и мы обратились к учителю Пешо. Он почему-то презирал наш театр и считал, что все эти вечера, новые танцы и моды развращают молодежь. Как большинство тогдашних учителей, он был строг и взыскателен, точно фельдфебель, и не оставлял ни одного проступка без наказания. Когда после долгих уговоров он, наконец, согласился быть суфлером, его первым и единственным условием было, чтоб его «слушались». Для него все село было школой, а все сельчане — учениками, так что и должность суфлера была для него учительской должностью. Еще при распределении ролей он заявлял актерам, что до третьей репетиции они должны выучить свои роли наизусть, не то… «последует наказание». Он столько лет был учителем, наставником и самой авторитетной в селе личностью, что никто не смел ему возражать, в том числе и мы. Все мы были его воспитанниками и помнили его гибкую кизиловую указку, от одного удара которой вспухали наши ладони. Правда, состав актеров тем временем обновился. Как и многое другое, в селе вошло в моду учение. У нас уже была одна гимназистка и четверо гимназистов, которые заменили на сцене полуграмотных парней. И вот наш театр заработал в полную силу. Из года в год увеличивалось число гимназистов, росло и число интеллигентных актеров. Очень часто мы за время каникул ставили по три пьесы, начали гастролировать и по соседним селам.
Всякий раз, когда я бываю в театре или смотрю пьесу по телевидению, я вспоминаю представления в саманном зале нашего клуба. Разумеется, это был не театр, а попытки просветить народ, наивные и смешные, как детская игра, но, может быть, именно потому это и был истинный народный театр. Публика, которая, не в пример сегодняшней, не была искушена познаниями о театре и всевозможных направлениях в драматургии, ни на миг не допускала никаких условностей в том, что разворачивалось у нее на глазах, близко к сердцу принимала жизнь на сцене и пыталась в ней участвовать. Одна зрительница, захотевшая во время спектакля пить, поднялась на сцену, загребла ковшом в ведре и, не обнаружив воды, попрекнула Боряну:
— Как же это, Борянка, времени-то вон уж сколько, а ты, девонька, и воды еще не принесла!
Другая, сидевшая у самой сцены, разглядела, что стоит на столе у богатого крестьянина Марко, и повернулась к публике:
— Глядите, богач называется, а на столе у него пустые тарелки да сухой хлебушек!
Бывали и случаи, когда публика прямо вмешивалась в представление. В одной пьесе должно было произойти убийство. В первом действии оно подготавливалось, а во втором Стоян, который играл убийцу, должен был вонзить нош в спину своего противника. Он поджидал его у окна, а когда снаружи послышались шаги и голос врага, он спрятался за дверью и вытащил нож из-за пояса. Дверь открылась, и на пороге появился Нейчо, который должен был быть убит. В ту же минуту на сцену выскочил его отец, Иван Гешев, крикнул сыну, чтоб он бежал, выхватил нож из руки Стояна и наставил на него:
— Шагай к общине, или я тебя порежу!
Стоян растерялся и не знал, что ему делать, а Иван Гешев, приставив нож к его груди, наседал на него:
— Ну и мерзавец же ты! Я тебя под суд отдам за то, что ты задумал моего сына убить! Деньги, говоришь, он у тебя украл! Мой сын чужого никогда не возьмет. Та лахудра, с которой ты путаешься, она и украла!
Учитель Пешо тоже был ошарашен этим вторжением на сцену. Он сидел на своем суфлерском месте в углу, закутанный, как кокон, в занавес, чтобы его не видела публика, и ничего не предпринимал, словно допуская, что в пьесе есть и такой эпизод, которого он до сих пор не замечал. Публика, обрадованная тем, что убийство предотвращено, перевела дух и теперь жаждала увидеть, как Иван Гешев расправится с виновником, даже не подозревая при этом, что он вышел на сцену самовольно. Продолжалось это всего две или три минуты, но для театрального времени такая пауза равна катастрофе. В конце концов учитель Пешо спас положение. Мы дали ему знак, чтоб он что-то придумал, он пообещал Ивану Гешеву свидетельствовать на суде в его пользу, взял из его рук нож и вытолкал его в гримерную.