был здоров и энергичен. Ходил он ровным твердым шагом, словно отбивая такт полковой музыки, и его солдатскую выправку нелепо уродовал лишь нервный тик — сжав кончики трех пальцев правой руки, он по нескольку раз плевал на них. Возможно, конечно, что это был не тик, а просто привычка, выработанная годами его материнских забот о солдатах. У него было плоское, приплюснутое, точно деревянная баклага, лицо, ходил он в темном пиджаке из крашеного солдатского сукна, бриджах и высоких сапогах, которые воняли ваксой, оскверняя праздничное благоухание домашней стряпни. Фельдфебель сохранил казарменные привычки не только в одежде и поведении, но и в манере выражаться. Начиная есть, он выкрикивал, как в ротной столовой: «на-чинай!», вставая из-за стола — «встать!», направляясь куда-нибудь — «шагом марш!». Более высокопоставленного гостя в селе не бывало и быть не могло. Он один стоил всех знатных особ округи, и все большие праздники наступали и проходили под знаком его высочайшего посещения. Радка рассказывала мне, что за неделю до его приезда отец начинал репетировать с домашними встречу гостя, учил чинно стоять перед ним, отвечать без запинки на его вопросы, не садиться, пока он не сел, церемонно за ним ухаживать и даже взглядом не задевать его самолюбия, учил, как его угощать и чем одаривать на прощанье.
Троцкий задыхался от неистовой щедрости, он готов был вырвать последний кусок из горла своих близких, лишь бы приготовить для своего идола стол, за которым мог бы утолить голод даже ненасытный Лукулл. Праздники эти выходили за пределы узкого семейного круга. Троцкий всегда звал соседей, потому что ему нужны были свидетели его торжества. С нашей стороны постоянными гостями были бабушка, дедушка и я. Если козырем Троцкого был бывший фельдфебель, то дедушкиным козырем был я. Я читал наизусть стихи из школьной хрестоматии, и дедушка так гордился моим талантом, что всюду водил меня за собой.
Все сидели на полу, только знатный гость возвышался на трехногой табуретке перед специально приготовленным для него ларем, который вздымался как амвон над общей трапезой. С этого амвона его плоская физиономия, точно луна, освещала головы людей своим холодным благоволением. Никто не решался улыбнуться даже про себя, когда он слюнявил пальцы, словно порченный сглазом, потому что все считали этот обезьяний жест не недостатком, а признаком благородства. Все ждали, когда он первый потянется к еде, и лишь тогда отламывали себе хлеб. Фельдфебель был малоежкой и, несмотря на уговоры хозяев, умеренно закусив и сделав несколько глотков ракии, говорил «хватит». Он вытирал платком губы и застывал на своем амвоне, неподвижный и непроницаемый, как Далай-лама. Тогда дедушка слегка подталкивал меня в бок, и я вставал у накрытой трапезы. Литературные вкусы фельдфебеля угадать было нетрудно, и со второй же встречи я начал декламировать ему отрывок из «Шипки» Вазова. Команды генералов, победное «ура» ополченцев, грохот отчаянной битвы возбуждали его праздное воображение, ноздри его щекотал запах пороха, героические чувства распирали приплюснутую физиономию, а когда я говорил, что «каждый, если надо, встретит смерть геройски», из уст фельдфебеля, точно пуля из ружейного ствола, вырывалось громогласное и восторженное одобрение: «Молодец, парнишка!» Весы его высочайшего благоволения склонялись в мою сторону, он вынимал из верхнего кармана пиджака монету в один лев и подавал ее мне, заставив перед этим стать по стойке «смирно», откозырять и крикнуть: «Благодарю покорно!» Каждый раз он с удовольствием отмечал, что я все лучше усваиваю воинский устав, а я замечал про себя, что все больше радуюсь монетке, и все усерднее совершенствовал свой декламаторский дар.
Троцкий сидел по-турецки у самых сапог своего кумира, терзаемый ревностью и раболепной преданностью, смотрел на него снизу вверх и ждал подходящего момента, чтобы привлечь его внимание к себе.
— А я помню нумер своего карабина, — говорил он при первой возможности. — Две тыщи питсот шешнадцатый.
Фельдфебель оборачивался к нему, польщенный тем, что его просветительская деятельность пустила такие глубокие корни в сознание его бывших солдат и что она выдержала испытание временем. Троцкий смотрел на него с верноподданническим огнем в глазах, и это показывало, что наступила та минута, когда он очередной раз попытается отплатить добрым словом своему бывшему командиру за внимание, которым тот удостаивал его в казарме. В сущности, он стелился перед фельдфебелем сам и заставлял делать то же свою семью лишь для того, чтобы рассказывать еще и еще, как этот сплюснутый человек колошматил его в казарме столько раз на дню, сколько он попадался ему на глаза. Рассказы эти никому не позволяли усомниться в том, что его благодетель — выдающаяся личность. Благодетель при этом таился за своей непроницаемой сплюснутой маской и лишь время от времени, вероятно под напором самых сладостных воспоминаний, плевал на пальцы правой руки, словно хотел этой зловещей пантомимой наглядно подтвердить, сколь велик его вклад в формирование душевного облика болгарина.
Троцкий начинал с того, как в первый же день заботливая «ротная мать», осмотрев одежду новобранцев, нашла у нескольких человек вшей и так взгрела их для начала, что у тех ажно морды посинели. Им дали котлы, чтобы они выпарили одежду, но на другой день фельдфебель на беду снова нашел вшей у двух человек, одним из которых был Троцкий. Тогда фельдфебель снял с себя пояс и отделал их перед строем. Они снова пропарились, но вошь есть вошь, где одна, там и тыща. Нашенскую вошь, доморощенную, хоть в огонь кидай, ничего ей не сделается. Фельдфебель и говорит: вас бей не бей, один черт, а ты вот стань смирно и разинь хайло! Я разинул, а он берет живность с воротника рубахи по одной и сует мне в рот. От сюда — на коренной. Жуй! Штук десять сжевал…
Троцкий помнил номер своего карабина, и эта цифра навсегда запечатлелась в его памяти, точно выбитые на камне древние скрижали, именно благодаря наказаниям, число которых превышало заветную цифру. С величайшим наслаждением и мазохистским сладострастием рассказывал он о грандиозной выволочке, которую задал ему фельдфебель на второй год службы. «Тем разом был я дневальный. Рота вышла за город на стрельбы. Гляжу — зводный вернулся и прямо в канцелярию к гасдину филтебелю. Так и так, патронов для учения нету. А гасдин филтебель с утра занят был, дал мне ключ от склада и велел раздать роте холостые патроны, а я взял да забыл. Гасдин филтебель дал зводному патроны и идет на меня синий-зеленый, смотрит на меня и дрожит с головы до ног. «Рядовой Статев, я приказал тебе раздать роте патроны?» — «Так точно, — говорю, — но у меня из головы выскочило». — «Сейчас, — говорит, — я твою дырявую голову залатаю». Он, когда не ярился, солдат подзывал ласково: эй ты, говнюк, харя, ублюдок, поди сюда! А как позовет: рядовой такой-то, добра не жди. Он замахнулся левой рукой, я увернулся, тогда он достал меня правой. И давай — левой, правой… У меня голова загудела, ровно волынка, едва на ногах держусь. Закрываю лицо руками, верчусь волчком, а он: «Смирно, смирно, не двигаться!» Я хотел было рвануть по казарме — и на плац, может, хоть там он меня оставит, но он меня обогнал и закрыл дверь. Деваться некуда, я побежал по проходу между койками, он за мной и кричит: «Стой!» Мне б остановиться, я б легче отделался, потому как он мне кричал, что раз не останавливаюсь, мне еще одно наказание положено за невыполнение приказа. И чем больше меня страх разбирает, тем он больше из себя выходит. А я, дурья башка, не остановился, а стал по койкам бегать. Он меня с одного краю подлавливает, а я на другой ряд перепрыгиваю. В казарме пыль столбом, и мы с гасдином филтебелем в этой пылище в пятнашки играем. Наконец я исхитрился и выскочил в колидор. Почти на лестнице уж был, и тут он меня за ворот и схватил. За ремень поддел и поволок по колидору как сноп. Я ухватился за ларь, в который мы дрова для печки складывали. Он меня волочит, а я ларь вместе с дровами волоку. Доволок меня до склада и хотел меня туда запихнуть, а ларь широкий, не лезет. «Отпусти ларь!» Не отпускаю. Сапогом мне пальцы прижал, тогда я отпустил. Швырнул меня в склад, запер дверь и давай колошматить по чему придется. Склад барахлом забит, свет тусклый, и в роте никого, кричи не кричи, никто не услышит. Ну, думаю, он меня не избить, а убить хочет. Стало мне страшно, я под полки шмыгнул, будто собака, что под амбаром спасается. Гасдин филтебель меня за ноги рванул. Я за полку держусь, она и рухнула на меня, завалила всего одеялами, простынями, сапогами, ремнями и всяким вещевым довольствием. Я задыхаться стал, ни крикнуть не могу, ни выбраться. Наконец гасдин филтебель меня выволок. «Встать!» — «Слушаюсь!» Авось, думаю, пожалеет и отпустит, я и так чуть не задохся. Выпрямился кой-как и жду, сейчас освободит. А он говорит, из-за тебя мне теперь тут возиться. Повалил на пол, коленом прижал спину, чтоб я не шевелился, и как возьмется снова. Ремнем лупцует, словно ножом режет, я воплю во всю глотку, а он: «Заткнись! Голос подашь, язык оторву. Кабы ты выполнил мой приказ и стал бы смирно, ты б уж забыл, когда я накостылял тебе. А ты со мной пятнашки завел. Не только что под полку, к матери в зад залезешь, я тебя и оттуда вытащу и все равно изобью». И тут такое началось…»
Троцкий не успел дойти до кульминации своего вдохновенного рассказа и вынужден был прервать его на акушерском вожделении «гасдина филтебеля». Дверь открылась, и в комнату вошли две женщины. Одна несла на вытянутых руках белую рубашку или полотно, а другая — бутылочку из-под лимонада с красным бантом на горловине. Они подошли к Троцкому с виноватыми, испуганными лицами, и та, что несла бутылочку, протянула ее ему:
— Твое здоровье, сват!
Троцкий поднял бутылочку, попытался втянуть в себя жидкость, но бутылочка свистнула, и в рот ничего не попало. Он болтанул посудину, приник к ней еще раз, и снова она ответила только свистом. Он повернул бутылочку к себе дном, увидел, что дно пробито, и засмеялся, решив, что над ним подшучивают. Жена его издала отчаянный вопль, ударила себя обеими руками по лбу и застыла.