Облава на волков — страница 77 из 99

ысла. Тогда я вспомнил о заметках Деветакова. Он писал, что смерть лишает жизнь всякого смысла. Когда я болел, я знал, что обречен, надежда составляла не более одного процента. Несмотря на это, я не думал о смерти, не верил, что умру. То есть умом верил, а сердцем не верил. Порой меня охватывало глубокое, мучительное отчаяние, но жажда жизни была так сильна, что побеждала отчаяние. Какая-то внутренняя сила вела меня вперед, в будущее, и я забывал, что смерть непреодолима. Если в подобное тяжкое положение я попаду теперь, наверное, мне уже не устоять.

Но в ту ночь, когда я бодрствовал возле усопшей Нуши, я искренне поверил, что смерть лишает жизнь всякого смысла. Что с того, что Нуше исполнился двадцать один год, что она была прелестна, невинна, исполнена света и радости, что смотрела на мир ангельским взором, с любовью и самоотверженностью? Что с того, что своей любовью она, быть может, вернула меня к жизни, а сама стала жертвой своей безоглядной любви? Зачем нужны были эти чувства и сердечные волнения, эти надежды, страдания и радости, если им суждено было исчезнуть навсегда? Феномен смерти вставал передо мной во всей своей мучительной непознаваемости, и я не мог его разгадать. Я не мог примириться с мыслью, что ее глаза, которые еще вчера согревали мне душу, даря и счастье и веру, теперь угасли навсегда; что ее звонкий голос, на который отзывалось все мое существо, умолк; что ее губы, произносившие такие нежные слова, теперь застыли и никогда больше не тронет их ни слово, ни улыбка.

Я смотрел на ее лицо и в глубине души не мог допустить, что оно мертво. Несмотря на жестокую очевидность смерти, в сердце моем таилась надежда, что Нуша не умерла, не могла умереть. Может быть, это только кома, думал я, и мне захотелось это проверить. Я поискал в комнате зеркало, которое можно было бы поднести к ее губам, но не нашел, взял из ее рук свечу, погасил и положил на блюдечко. Я хотел пощупать ее пульс, но тут мне показалось, что на виске ее бьется жилка, а на лице проступает нежный румянец. Ресницы ее медленно приоткрылись, она приподнялась из-под цветов и села в гробу. Обвела взглядом все вокруг и посмотрела на меня с недоуменной улыбкой.

— Почему я в этом гробу? Вы что, подумали, что я умерла? Господи!.. Да я просто очень устала и заснула. Не смотри на меня так испуганно! Я уснула, а вы меня хоронить вздумали.

— Да, Нуша, мы подумали, что ты умерла. Целый день ты не подавала признаков жизни. Но я не поверил, Нуша. Я как раз хотел проверить твой пульс, и ты проснулась.

— Ах, как я тебя люблю! — сказала она. — Я ведь никогда еще не говорила тебе, как я тебя люблю. Больше всех на свете. Больше всех на свете… Возьми меня, пожалуйста, на руки. Я хочу, чтобы ты немножко поносил меня по комнате.

Я стал носить ее по комнате, а она прижала свое нежное личико к моему лицу и словно бы забылась. «Господи, господи», — сказала она вдруг, но это был не ее голос, а голос ее матери. Я заснул, сидя у гроба, уронив голову, а ее мать стояла возле меня и говорила:

— Господи, господи, мы с сестрой заспались, а сюда вошла, гляжу, ты тоже задремал. Ох, сынок, сынок, горе-то какое!..

Я не давал себе обета не забывать Нушу, но получилось так, что и теперь, когда с той поры прошло уже двадцать пять лет, я все еще живу воспоминаниями о ней. В первые годы после ее смерти я и подумать не мог о том, чтобы когда-нибудь жениться, обзавестись семьей. Позже, когда боль немного утихла, а одиночество стало тяготить все сильнее, эта мысль приходила мне в голову, но воспоминания о Нуше были так свежи, что она вставала как живая между мной и той, которой я хотя бы только в воображении мог бы ее заменить. Наши отношения с Нушей остались платоническими, я ни разу не посмел даже поцеловать ее в губы, чтобы не заразить, а она была готова следовать за обреченным до последнего его вздоха. Нет, я не должен был обманывать ни себя, ни другую женщину, особенно если б она оказалась хорошей и достойной…

Осенью следующего года кооперативное хозяйство распалось. Сомнениями, которые вызывал у меня этот коллектив бедняков, я делился с братом, и отношения у нас снова стали натянутыми. Я настаивал на том, что с организацией кооператива не следует спешить, потому что у бедняков не было в достатке ни земли, ни скота, ни земледельческих орудий. Сто человек бедняков, собравшись вместе, не могут стать богатыми, если не превосходят чем-то частных хозяев, ну хотя бы машинами. Но Стою Бараков предусмотрительно продал свою молотилку, сеялку, жнейку и трактор вскоре после Девятого сентября, и теперь кооператоры обрабатывали землю допотопными плугами, сеяли вручную и молотили примитивными кремневыми молотилами. Общих скотных дворов еще не было, и каждый норовил работать, впрягая собственную скотину, и сам ходить за ней у себя на подворье. Я вел бухгалтерию хозяйства и видел, что положение у него отчаянное, — на трудодень пришлось по восемнадцать стотинок в тогдашних деньгах, и кооператоры жили за счет натуральных выплат. В те дни, когда хозяйство распалось, Стоян был в Софии, на каких-то курсах. Когда он вернулся, хозяйства уже не было, кооператоры разобрали скотину и инвентарь по домам. Общее имущество осталось лишь в бумагах, над которыми я целыми ночами ломал голову. Из наступившего разброда мы не могли выбраться еще долгие месяцы.

Стоян вернулся из города автобусом до Житницы, а оттуда шел пешком. Около десяти вечера он появился в клубе партии. Увидел в окнах свет и зашел. Я постоянно держал его в курсе всех дел хозяйства, сообщал обо всех неполадках, накапливавшихся изо дня в день в течение полутора лет, он обо всем знал, но когда я сказал ему, что люди разобрали инвентарь и скотину, с ним случилась истерика. Он закричал: «Как вы могли допустить?», лицо его побелело, он задрожал, ноги у него подкосились, он опустился на пол и стал брыкаться, как рассерженный ребенок, и вопить до хрипоты. Я растерялся, попытался его поднять, но он лег навзничь и стал брыкаться и кричать еще пуще: «Всех обратно верну! Они подписали декларации, они обязаны вернуться!» Так продолжалось несколько минут, потом он умолк и встал с пола. Лицо его было залито слезами, и чтоб я не смотрел на него, он повернулся ко мне спиной и воскликнул: «Столько труда вложили, и все псу под хвост! А почему? Потому что слабаки, не проявили должной твердости. Завтра же начинаем работу по восстановлению хозяйства!..»

И действительно, со следующего же дня все, кто хоть сколько-нибудь был способен агитировать за возвращение в ТКЗХ, были подняты на ноги: пожилые мужчины и женщины, парни и девушки, дети и учителя. Я, Иван Шибилев (если он оказывался в это время в селе), Кичка, Мона Койнова и учителя по нескольку раз в неделю давали представления, устраивали вечера и посиделки. Агитировал и Стою Бараков. Обстоятельства сложились так, что он вынужден был отдать свою землю с улыбкой на устах. Кто знает, какие кошки скребли у него на душе, но он делал вид, будто счастлив, что идеи его сына наконец осуществляются. Он был записной оратор, на каждом собрании брал слово и уговаривал людей войти в кооперативное хозяйство. «Какая ирония судьбы, — думал я, слушая его длинные и утомительные речи. — Самый отъявленный враг новой власти, мало этого — преступник проповедует социализм». Стою Бараков вел себя как благодетель будущего кооперативного хозяйства еще и потому, что вносил в него больше всех земли. Бывшие кооператоры, по домам которых мы ходили, держались скованно и виновато, мялись, жаловались на бедность, но давали понять, что о возвращении в хозяйство не может быть и речи. «Мы уже на этом кооперативе обожглись, пусть теперь другие вступают, а коли увидим, что там хорошо, и мы войдем», — так отвечали все до одного, словно сговорившись. Они были угнетены сварами, убытками, которые они понесли при роспуске хозяйства, и нам следовало бы на какое-то время оставить их в покое, тем более что дело наше провалилось, а пострадавшими оказались они.

Однако мой брат был неумолим и неутомим. Днем он обходил дома, а по вечерам созывал собрания. Я слушал, как он говорит, и каждый раз поражался его воле, энергии и энтузиазму. Только неисправимый идеалист с чистыми и сильными душевными движениями мог так упорно, не жалея сил, времени и здоровья, отстаивать правоту своего дела. В то же время он начал терять терпение и нервничать. Раз или два в неделю его вызывали в ОК партии на инструктаж, и каждый раз, возвращаясь оттуда, он выказывал все большее нетерпение. В комитете назвали осень как крайний срок повторной организации кооператива и хотели прислать в помощь своего уполномоченного, а это, по мнению Стояна, означало, что наверху сомневаются в его организаторских способностях. В комитете ему непрерывно внушали, что действовать надо твердо, что одними разговорами он никогда не привлечет в кооператив тех, кто колеблется, не говоря уж о прямых противниках. Стоян был вынужден неотступно ходить за односельчанами и их уговаривать, наталкиваясь на их упрямство и невежество, а это вызывало его разочарование и гнев. «Почему эти жалкие людишки кобенятся? — порой спрашивал он себя в отчаянии. — Почему рычат на нас, точно собаки, у которых мы хотим отобрать кость? Почему противятся и не хотят понять, что все делается для их же блага, ради будущего их детей? Нет, я не в силах больше с ними препираться. Я вижу по их глазам, как они меня боятся и ненавидят. Лучше мне пойти в комитет и сказать, что я не могу справиться с порученным мне делом. Пусть назначают другого секретаря партбюро или присылают уполномоченного. И я имею право хоть одну ночь поспать спокойно…»

Так роптал он иногда в минуты усталости, но вскоре, стыдясь своего малодушия, снова начинал утверждать, что нытье и отступление перед трудностями нам, конечно, не помогут, а вот твердость и постоянство приведут к созданию кооператива. Если ждать, пока несознательные станут сознательными, а оппозиционные элементы сами отдадут землю в общее хозяйство, ждать придется до второго пришествия. Хватит болтовни, надо действовать! На то мы и революционеры, чтобы идти впереди других и указывать им путь на сто лет вперед! Это определяло и его отношение к крестьянам — отношение взрослого к недорослям, которых надо трепать за уши, когда они не слушаются или не видят своего будущего. Правда, иногда он не просто «трепал» непослушных за уши, а чуть не обрывал их вчистую.