— Принеси его в жертву! — сказал господь.
— Кого?
— Этого! Первородного!
Киро взглянул в сторону и увидел троих своих сыновей — они стояли рядом, только что вернувшись с поля, в рабочей одежде, с загорелыми улыбающимися лицами. Перед ними лежала большая дубовая колода, иссеченная сотнями зарубок от ударов топора, та самая колода, на которой он зимой колол дрова. Марчо отделился от братьев, лег на спину и положил голову на колоду. Шея у него вытянулась, а жилы проступили так заметно, что по ним было видно размеренное биение его сердца.
— Не могу, он мне милее всех! — воскликнул Киро.
— И я не могу тебя спасти, — сказал господь. — Решай сам!
— Убей меня! Меня зарежь, раз тебе нужна чья-то жизнь!
— Твоя жизнь мне не нужна, — сказал господь.
Киро испугался, как бы господь все-таки не заставил его зарезать сына, и изо всей силы отбросил нож в сторону. Нож блеснул в воздухе, упал на большой камень и издал громкий звук, будто ударил колокол. За этим звуком последовали другие, ясные и торопливые, словно набат. «Наверно, пожар», — подумал он, захотел вернуться в село и увидел, что он торчит среди поля, до пояса в земле, одинокий и беспомощный, но не удивился тому, что он здесь, и не испугался своего одиночества. Разговор с богом, который повторился много раз (он должен был приносить в жертву то старшего, то среднего, то младшего сына и о каждом говорил, что тот ему милее всех), происходил одновременно и на Скале, среди голых серых валунов, и здесь, на убранной бахче, где среди пересохших плетей виднелись мелкие арбузики, одни целые, другие потрескавшиеся от спелости, третьи раздавленные колесами телеги. Солнце светило ему прямо в лицо, он наклонял голову, чтобы заслониться от него полями своей соломенной шляпы, и тогда видел перед собой равнину, сверкающую утренней росой, слышал тарахтенье телеги, ехавшей по проселочной дороге. Его мучила жажда, и правая его рука часами тянулась к маленькому, величиной с кулак, арбузу, треснувшему от спелости, с красной мякотью и черными семечками; голова его клонилась к земле, и он снова погружался то ли в сон, то ли в забытье.
Звон церковного колокола, примстившийся ему, не был галлюцинацией. Рано утром об исчезновении Киро Джелебова сообщили Стояну Кралеву, и он распорядился ударить в церковный колокол. У церкви собрался народ, и Стоян Кралев попросил всех осмотреть свои дворы и сады, а потом и свои наделы. Исчезнувший мог быть убит и, для сокрытия следов, брошен в чей-нибудь двор, мог упасть где-нибудь в поле от сердечного приступа, мог и сам наложить на себя руки, так что люди со страхом заглядывали в укромные уголки своих дворов и садов. На третий день его случайно нашел один парень. Утром он припозднился с выходом в поле, пошел прямиком и наткнулся на Киро. Сначала он увидел заступ и мотыгу, а в нескольких метрах от них зарытый до пояса труп. Эти полчеловека так напугали парня, что он помчался обратно в село и пробежал по улицам с криком: «На Бараковой бахче полчеловека зарезанные!» Он не разглядел, кто этот человек, и не догадался, что это мог быть Киро Джелебов, которого искали уже два дня, но все другие тут же подумали, что это Киро, и трагическая весть о его смерти облетела село меньше чем за полчаса.
Семья Киро уже надела траур, но когда тетушке Танке сообщили, что обнаружен труп ее мужа, она почему-то не позволила пономарю ударить в церковный колокол. «Перенесем его домой, тогда». Она не позволила и сыновьям участвовать в перенесении тела, чтоб они не видели отца обезображенным. Она попросила сходить за теткой Иваной (той самой, которая вязала фуфайки ее сыновьям), они вдвоем сели в телегу и поехали на Баракову бахчу. Когда телега выезжала из села, с разных сторон подошли мужчины и дети и двинулись вслед за ней. Старуха Ивана погоняла лошадей, а тетушка Танка сидела сзади, и за всю дорогу они не проронили ни слова. Скоро телега свернула с дороги и поехала по бахче. Где-то на другом ее конце стоял человек, который увидел или услышал телегу и пошел, вернее, побежал ей навстречу, размахивая руками. Он бежал со стороны солнца, поэтому нельзя было разглядеть, кто это. Что он кричит, тоже не было слышно. Только тетушка Танка то ли услышала, то ли угадала, что он кричит, и на ходу соскочила с телеги.
— Господи, господи боже! — воскликнула она, складывая руки на груди, и, к удивлению всех, кто наблюдал за ней, в ее голосе прозвучали нотки радости. — Ох, ох! — вздыхала она, чуть склоняя голову, как вздыхают, освобождаясь от тяжкого бремени и испытывая болезненную сладость этого освобождения. Человек с того конца бахчи уже не бежал, не махал руками и не кричал, и его все еще никто не мог узнать, а лицо тетушки Танки озарилось светлым сиянием, как светлеет в пасмурную погоду земля, когда солнце находит прогалину между тучами. Как только силуэт человека появился на другом конце бахчи, она будто угадала по его походке и по движениям рук, что он несет утешительную весть. Так и получилось.
— Не убитый он, не убитый! — закричал человек, подойдя на полсотни шагов. — Зарыт до пояса и смотрит, только не говорит ничего.
Человек этот был дед Пондю, живший на краю села. Как он объяснил потом, парень, увидевший полчеловека, первому сказал об этом ему, и он тут же отправился посмотреть своими глазами, что там такое.
— Ничего не говорит, но живой. Я как раз хотел его откопать, а тут…
Народ ринулся на другой конец бахчи, и через несколько минут Киро Джелебова стали откапывать. Он словно бы лежал ничком, в тяжелом сне опустив голову на руки, лицо было обтянуто мертвенно-желтой сухой кожей, и лишь веки время от времени приподнимались и под ними влажно поблескивали белки глаз. Через несколько дней (да и спустя годы), когда он пришел в себя, он пытался сам объяснить себе свое состояние, и в памяти его вставал лишь образ жены, размазанный и расчлененный на цветные пятна; несмотря на это, он узнавал жену и хотел ей что-то сказать, но у него не получалось; еще он вспоминал, как ощущал себя окутанным тишиной, и в этой тишине слышалось лишь легкое похрустыванье земли под лопатой; как тело его освобождалось от тяжкой неподвижности и перемещалось к головам лошадей, а потом проплывало над телегой, и все это в невероятном смешении красок, голосов, людей и предметов, неясном и мучительном, но в то же время знакомом и близком. Еще он испытывал острое чувство стыда, особенно перед сыновьями, за то, что допустил это помрачение воли и рассудка, и, чтобы они не подумали, будто он душевнобольной, часто находил повод над собой посмеяться: «Ну и отличился я, ребята, наделал делов. Мокрой курицей оказался, на посмешище себя выставил!»
Сыновья его считали, что эта попытка самоубийства была следствием не болезни, а мгновенного нервного возбуждения, проявившегося с такой силой именно потому, что многие годы Киро противопоставлял бурным событиям в селе свою фантастическую сдержанность. Они давно уже поняли, что их отец болезненно самолюбив и из самолюбия говорит едва ли не как коммунист о необходимости ликвидации частной собственности — вот, мол, он понимает дух времени не хуже других, — а в сущности, прикрывает этими разговорами кровную и беззаветную привязанность к своей земле и имуществу. Про себя сыновья уже распростились с собственностью, и это было зародышем молчаливого расхождения с отцом, обусловленного неумолимой действительностью, которую они знали и понимали уже лучше, чем он. Они никогда не высказали бы это открыто — им мешало благоговейное к нему отношение и чувство сыновнего долга, а теперь еще и его беспримерная готовность пожертвовать собой ради них, — как никогда не позволили бы себе намекнуть, что именно своим самопожертвованием он губит их будущее. Так они жили, глубоко затаив эту двойственность, опасаясь, как бы отец ее не почувствовал и снова не утратил душевного равновесия. Со своей стороны, Киро тоже сознавал, что губит будущее сыновей, и часто говорил, что никуда уж не денешься, надо вступать в кооператив, если предложат, но ни он не подавал заявления, ни из ТКЗХ ему ничего не предлагали. После попытки самоубийства руководители не смели его беспокоить, а Стоян Кралев распорядился оставить его «доживать свой век», при этом, разумеется, отказался дать сыновьям свидетельства о благонадежности.
Через две недели после происшествия Киро окончательно пришел в себя, словно просто провел шестьдесят часов в гипсе по пояс, и принялся за работу вместе с сыновьями. Как всегда, они все втроем затемно выходили в поле и возвращались тоже в темноте, но не испытывали от труда былой радости. Над семьей нависло гнетущее ощущение неизвестности, и никто не смел говорить об этом вслух, к тому же земли у них было теперь вдвое меньше, и с полевыми работами они справились очень быстро. Убрали кукурузу, вспахали, посеяли озимые и больше не выходили из села. Сделали все, что нужно было, во дворе, и никакой работы у них не осталось. Зарядили осенние дожди. Потянулись унылые дни, улицы раскисли, сельчане попрятались по домам. Киро с сыновьями по привычке ложились и вставали рано и целыми днями слонялись по дому без дела.
В ноябре дожди кончились, и Марчо уехал в Софию. Он хотел попробовать, не удастся ли ему каким-нибудь образом сдать экзамены за очередной семестр без справки о благонадежности, — кое-кто из студентов как будто учился и без справки. Если ничего не выйдет, на праздники он вернется в село. Дней через десять от него пришло письмо. Он писал, что остановился на прежней квартире, ходит на лекции и надеется, что кто-нибудь из профессоров ему поможет. Через неделю пришло еще одно письмо. Он просил отца не посылать больше денег. На лекциях, мол, повторяют то, что проходили в первые три года, он может их посещать только два раза в неделю, а в остальное время он служит в одном учреждении и получает зарплату. «Да и в селе до весны мне делать нечего, двоих работников там достаточно», — писал Марчо. Марчо писал об этом как бы между прочим, но Киро остановился на этом предложении, прочитал его несколько раз и дал письмо Анё, чтоб он его тоже прочел.