— Шлюхи…
В ткацкой грохот, словно тысячи молотов лупят по скале. И тут от станка к станку бегает женщина, старая, увядшая женщина. Торопится. Ведь каждая секунда опоздания — это спутанная пряжа, порванные нитки, простой станка, грубый окрик надзирателя, потерянное время.
— Мы ведь сдельно, — поднимает она выцветшие глаза.
В этих глазах — один страх, как бы не опоздать, не проглядеть лопнувшую нитку. Два злотых, которые она получит за свои восемь часов, подгоняют ее как неумолимый кнут, не давая перевести дыхание, не позволяя стереть пот, который крупными каплями выступает на ее лбу.
И эта кашляет. Среди шума и скрежета несущихся машин то тут, то там монотонно, неустанно слышится сухой, пронзительный звук. По всему залу. Трудно в сущности и отличить одну женщину от другой. Рабыни машин утеряли все, что не требуется для машин. Они движутся как автоматы. В них убиты чувства, — остался лишь страх, как бы не потерять работу, не лишиться возможности и дальше бегать здесь на опухших ногах, вдыхать царапающую горло пыль и связывать, связывать, связывать рвущиеся нити.
— Как вы сказали?
Они не слышат. И не только шум огромного цеха затрудняет разговор. Они глухи. Ужасающий, непрестанный грохот изо дня в день постепенно притупляет слух, затягивает его пеленой. Бесцветными глазами женщины внимательно смотрят на губы собеседника, веки их красны, ресницы поредели.
Свертывается в рулоны тонкая белая ткань. Расцветают яркие каемки, цветные ниточки бегут по полотну. В каждой нитке осталась часть жизни, в каждом метре полотна осталась крупица молодости. Чем бледнее становятся лица женщин, чем печальнее их увядшие губы, тем больше полотна льется с фабрики в широкий мир, чтобы расположиться за зеркальным стеклом витрины, проникать в дома красивых дам, обрамлять улыбающиеся, круглые личики детей, тех детей, которые не знают слова «нищета».
Страшный белый паук перерабатывает в белое полотно жизнь сотен побледневших женщин. Перерабатывает в цветные каемки их молодость, красоту и счастье. Перерабатывает в звенящее золото всякий их день.
И глумливо смеется зубастой пастью станков.
Анка мрачно прислушивается к шуму и грохоту ткацкой.
Потому что где-то ведь шумит зеленый лист и струится, искрясь на солнце, лазурная вода. Ведь где-то цветут красные и голубые цветы. И звучат песни, и сияют на лицах улыбки.
«Далеко», — думает Анка. Здесь-то белый хлопковый паук широко распростер щупальцы над темным, мрачным городом. И хватает хищно, хватает в свою сеть бледных женщин. С чердаков, из подвалов, из душных тесных каморок идут они нескончаемой вереницей сюда, несут свои силы, свою молодость, которая останется здесь, за высокой фабричной стеной. То, что паук выбрасывает годы спустя, это лишь лохмотья, сношенное отрепье, жалкие призраки.
Красильня. Клубы пара непроницаемым туманом наполняют комнату-нору. Ноги работающих, толсто закутанные в грязное тряпье, бродят в горячей воде, застаивающейся на каменном полу. Ошпаренные, потрескавшиеся руки длинными шестами вытаскивают из котлов бесконечные, исходящие паром охапки тканей, с которых стекает грязно-синяя вода.
Здесь одни мужчины. Прямо из наполненного горячим паром помещения, в мокрой от пара одежде, они то и дело бегают по ледяному коридору в соседний цех за новыми свертками тканей. Страшный сквозняк врывается сквозь открытые на мгновение двери, разгоняя густой туман, сбивающийся в фантастические очертания по углам.
— Не простужаетесь вы тут?
Еще бы не простужаться! Схватить здесь воспаление легких ничего не стоит. Да это что! Туда и дорога! Вот если, например, ревматизм, тот человека в три погибели согнет. На всю жизнь остаться этаким калекой.
— И нельзя это как-нибудь иначе устроить?
На синеватом лице мелькает безнадежная улыбка.
Можно-то можно, да ведь это денег стоит. А так оно дешевле выходит.
— Но как же люди?
— Людей хватает. Один издохнет, десяток на его место явится.
Рабочий опирается о вздутое брюхо огромной кадки своей неуклюже замотанной ногой и поправляет сдвинувшееся тряпье.
— Так-то…
— А помогает сколько-нибудь такое завертывание?
— Еще бы; мокро, но хоть не ошпаривает. А то тут у всех нас язвы на ногах, да еще как кожа начнет слезать от пара, так не дай тебе господи!
В длинном помещении, под крышей, девушки клеят картонные коробки. Голубые прямоугольники мелькают в посиневших пальцах. По хрупким плечам пробегает дрожь. Они прозябли до мозга костей.
— Летом здесь, должно быть, лучше, — говорит одна дамочка другой, скрывая беспокойство под этим удобным словом «лучше».
Анка молчит. Ей пришлось два лета работать здесь. Она помнит удушающий жар от железной крыши в этом лишенном потолка помещении. Помнит тяжелый, раскаленный воздух, с трудом вдыхаемый легкими, помнит внезапные обмороки в летние дни.
— Ведь правда? — обращается к ней за подтверждением посетительница.
— Да, — коротко, нелюбезно отвечает Анка и ведет экскурсию дальше.
С нее уже хватит этих любопытных, непонятливых глаз, этих оскорбительных, жалостливых вопросов. Да и глупых товарок по работе, которые показывают свою горькую нищету, открывают перед этими назойливыми пришелицами свои тайные язвы.
Но, к счастью, смена кончается. Можно идти домой. В мрачном молчании они бредут в серый, засыпанный сажей, смердящий сточными канавами город.
Чтобы на следующий день снова вернуться в омерзительные когти белого паука, чтобы все больше запутываться в его неодолимой паутине.
Но паук вечно голоден. Он все жаднее и жаднее. Все теснее сжимает ячейки сети, сосет все стремительнее. И выплевывает, выплевывает, выплевывает тех, кого уже истребил, с кем уже покончил.
А когда в разъеденных пылью, воспаленных от ядовитого пара глазах вдруг сверкнет огонек бунта, белый паук выступает на бой. Он выстраивает шеренги полицейских в синих мундирах и дает команду. Ему служат дубинка, штык и пуля. Он выползает из стен фабрики и хватает в свои стальные лапы городские улицы. Дает в толпу залп.
И на мостовой остается труп женщины. Короткая юбка открывает широко раскинутые ноги. Без чулок, в дырявых, расползающихся от ветхости мужских башмаках. Вылинявший платок сполз с головы, седые волосы свисают с тротуара в канаву. Грязно-синяя вода шевелит их, будто живые. Из-под блузки сочится тонкая струйка крови, ползет по серым камням в канаву, смешивается в мутном потоке со стекающей из красильни грязью.
С желтого, как воск, неподвижного лица смотрят в небо мертвые глаза. И кажется, что в них так и застыл все тот же страх.
Гроба. Они, как призраки, плывут высоко над толпой в туманном, дождливом воздухе. Анка не может оторвать от них глаз. Там — Романиха из ткацкой. Зося и Манька из прядильни. Стефан, стройный парень из упаковочной. Остальных Анка не знает. Высоко над толпой плывут черные тени. Нереальные, неправдоподобные, таинственные.
Колышется море обнаженных голов. Темная, мрачная толпа. Опустевшие улицы. Наглухо закрытые жалюзи. Запертые ворота. За стеклами окон изредка мелькают испуганные любопытные лица. Редкие прохожие торопливо снимают шапки.
Анка не слушает выступлений на кладбище. Она думает о том, что никогда уже ей не придется пойти в воскресенье к Зосе.
И вдруг холодеет от ужаса. Над мертвым молчанием толпы, словно шпагой рассекая туманный воздух, взвивается пронзительный детский крик:
— Папочка, папочка!
Глухой вздох раздается в ответ из тысячи грудей. Толпа, как рожь в поле, клонится к земле. То тут, то там сдавленное рыдание. Смолкает пение, но еще рвутся слова:
— «Прощайте же, братья, вы честно прошли…»
— «Настанет пора, и проснется народ…» — досказывает Анка вся в слезах. И вдруг замечает, что происходит что-то недоброе.
Высоко над толпой вздымаются сабли. Еще и еще раз. Крик. Красное полотнище знамени колеблется. Люди сбиваются в беспорядочную толпу.
— Бежать! — пронзительно кричит кто-то.
По могилам, ломая и топча все на своем пути, бегут люди. Во все стороны. Над ними непрестанное, слепящее сверкание обнаженных сабель.
Запыхавшись, теряя платок с головы и стоптанные ботинки с ног, Анка бежит вместе с другими. С ужасом в сердце, полная стыда и дикой ненависти.
И, наконец, амбулатория. Высокий, забрызганный кровью, как мясник, врач, торопливо зашивает ей рану на голове. И она выходит с другими. Медленно, осторожно, с оглядкой. Ведь у подъезда может подстерегать засада.
IX
А не то вколачиваешь жизнь в желтую глину. Раскалываешь ее на жесткие комки, размазываешь в белую грязь, выравниваешь кельмой, обжигаешь темно-красным кирпичом.
Барак. Раньше здесь стояли лошади. Теперь он стал убежищем человека. Во всю длину деревянные нары. В два этажа. Тонкий слой старой соломы. И — вповалку. Десять, двенадцать, шестнадцать человек, вплотную друг к другу.
Утоптанный глиняный пол. Железная печурка в углу. И — все. На нарах спят, едят, отдыхают. Кроме них, в помещении остается ровно столько места, чтобы можно было встать. Окон нет. Да и зачем?
Работа вручную, на песке и воде — с четырех часов утра до темноты. У печи — шестнадцать часов. На копке — тоже с рассвета и до поры, пока темнота не скроет рыжие ямы. Потом уж тебе все равно, спать ли на голых досках или на кровати. И не почувствуешь. Сон наваливается внезапно, как груда глины. Обволакивает густой грязью. Ничего, что тесно. Переворачиваться с боку на бок не приходится, потому что тотчас же и вставать пора.
В субботу получка. Лавка поблизости. Можно купить все, на что только хватит средств.
У Щепана двое детей. Ему повезло — работают и он и жена. В субботу получка у обоих.
Лавочник долго подсчитывает.
Четыре кило картошки… кило круп… буханка хлеба… в воскресенье четверть фунта сала… кишки с кашей…
Этот перечень растягивается в ушах Щепана в бесконечность. Четыре кило картошки, кило круп и — словно кровавый упрек — в воскресенье четверть фунта сала. Оба с женой кладут на прилавок всю свою получку.