Обманщики — страница 41 из 49

наискось по декольте – это так и называлось: актерская манера надписывать фотоснимки. Старинные колокольчики в стеклянном шкафу, целая коллекция. Бронзовая лампа с хрустальными висюльками, стоявшая в изголовье дивана в кабинете его отца – не слишком знаменитого, но, в общем-то, известного московского режиссера.

Вот именно из-за этого – оттого, что его отец был «известен, но не знаменит», – мой друг в юности своей постоянно маялся душой, ощущая некую, как он сам говорил, социальную неопределенность. «Среди обыкновенных ребят я был как будто бы принц, а среди принцев – как будто бы нищий», – говорил он.

Дима был убежден, что можно быть простым рабочим, рядовым инженером, врачом, учителем, чиновником, и это прекрасно. А режиссером и вообще человеком искусства нужно быть обязательно великим, знаменитым – или идти в рабочие, инженеры и так далее. Мысль расхожая, но неверная. Мне, однако, так и не удалось его переубедить. По словам Димы Давыдова, мне повезло, и он мне отчасти завидовал, потому что мой отец уже умер, заняв «скромное, но прочное место в советской детской литературе»; негромкий, но почетный ранг. «Классиком советской детской литературы», как пишет «Википедия», мой папа стал лет через тридцать после своей смерти. Кстати говоря, Юрий Нагибин в предисловии к посмертному изданию отцовских рассказов именно так и написал – но издательство сняло эту фразу. Простите, я отвлекся. Итак, Дима Давыдов объяснял мне, как мне на самом деле повезло – не надо было психологически отделяться от отца – нас разделила его смерть. Конечно, это была по меньшей мере бестактность – но я его понимал и не обижался.

Его папаша продолжал работать, он даже пару лет пробыл главным режиссером одного не слишком важного, но все-таки старого московского театра: тихо был назначен на этот пост, тихо потом был с него снят, и всю жизнь страдал от своей незаметности. Ставил спектакли, которые шли под обидный аккомпанемент молчания театральной критики. Дима рассказывал, что перед премьерой, в дни последних прогонов, отец, пускай утомленный и нервный, сиял от радости и в доме все трепетало счастьем творчества. Счастье длилось еще одну-две недели после премьеры, а потом отец темнел лицом, становился раздражителен, мрачен, подолгу молчал, сидя в кресле у окна и перебирая свои тетрадки с режиссерскими планами. Причина была все та же – отсутствие откликов. Нет, конечно, газетные рецензии были, но – не те. Формальные отклики штатных репортеров из отделов культуры. А ему хотелось, чтоб о спектакле написали, например, Смелянский, Крымова или Инна Соловьева – столпы театральной критики. Или кто-нибудь из лихой молодежи. Но они молчали.

Это Димины слова: «Под обидный аккомпанемент молчания». Он это еще тогда говорил, в студенческие годы. Мне очень понравилась эта фраза, и я шутя посоветовал ему идти в писатели. Шутка шуткой, но он что-то помаленьку сочинял и даже издавал, и при советской власти, и сейчас тоже, хотя профессия у него совсем другая.

Мы встречались редко, но регулярно. И вот однажды разговорились о цензуре.

Через полгода после нашего разговора Дима вдруг принес мне свой рассказ.

* * *

Текст начинался с небольшого предисловия.


Вот тебе рассказ, мой дорогой товарищ. Рассказ не в смысле «рассказ», а в смысле – просто рассказ. Нечто вроде дневника задним числом – хотя на самом деле это отрывок из переписки с одной моей давней эпистолярной собеседницей. В рассказе – поздняя осень 1972 года. Рассказчику (то есть «как бы мне») – только-только исполнилось двадцать два, самому не верится.

Итак. Вот тебе текст, который я совершенно добровольно и самостоятельно подверг цензуре в сердце своем – даже до того, как я начал его обдумывать, воображать и тем более проговаривать в уме – то есть речь идет о какой-то глубинной до-текстовой цензуре, причем цензуре двух типов. Как бы внутренней и внешней. Внешняя цензура – умолчания и обиняки в описании эроса. Внутренняя – лицемерное утаивание правды о себе самом, о своих мыслях и намерениях. Не эротических, а социальных, что особенно важно для русской литературы. Ибо русскому писателю все простят – от полнейшей порнографии до пошлейшего лизоблюдства, но вот снобизма, социальной спеси не простят никогда. Поэтому русский писатель именно здесь, в социальном разрезе, сам себя цензурирует с особой, самоотверженной яростью.

Ну, вперед.

* * *

Цензурный вариант:


У моей тогдашней жены Киры была младшая подруга Таня Раздюжева. Ее тетя, очень красивая дамочка лет тридцати пяти, с той же фамилией, работала в деканате, но это так, к слову. Таня училась на нашем факультете, тремя курсами младше. То есть Кира была на пятом, я на четвертом, а она на втором. Мы, бывало, общались втроем – в факультетских коридорах, в буфете. Иногда я брал эту Таню на всякие интеллектуальные сборища, где мы пили винцо и обсуждали какие-то статьи про системный анализ – тогда это было модно. Смешная такая девочка. Вроде умненькая, но странненькая. Например, я где-нибудь на лестнице шугану кота, а она говорит: «Ты что… ведь это же… это животное!» Она очень сакрально произносила это слово. «Животное!» Я даже слегка оторопевал. На несколько секунд. Она была довольно милая внешне – небольшая, чуть полноватая, но очень скульптурная. С нежнейшими щеками и шелковыми волосами, стянутыми в тургеневский пучок. С таким же тургеневским пробором посередине.

Однажды она мне позвонила. Мы поговорили о том о сем, а потом я сказал:

– Скучно так болтать. Ты приезжай ко мне в гости.

Она спросила:

– А что у тебя есть?

– В каком смысле?

– Вот у Киры, например, есть такая пластмассовая труба, вроде шланга от пылесоса, – объяснила Таня. – Если ею быстро вертеть в воздухе, она начинает петь. В смысле звучать. А у Женьки Мартыновой есть картина художника Пивоварова. А у тебя дома что есть?

Я ужасно разозлился.

– У меня дома вообще-то куча интересных вещей, – сказал я. – Картины художников не слабей Пивоварова. Много фотографий с памятными надписями знаменитых артистов. Путеводитель по странам мира 1617 года издания. Коллекция колокольчиков, поддужных и настольных. И так далее. Правда, поющей пластмассовой кишки нету. Но это неважно. Потому что у меня не краеведческий музей. Единственное, что могу предложить – собственную персону с чаем и бубликами. Неинтересно? Тогда извини. Привет, пока!

Повесил трубку и плюхнулся на диван, искренне возмущенный таким потребительским отношением.

Но тут же раздался звонок.

– Не обижайся, пожалуйста, – сказала Таня. – Я просто так сказала, понимаешь? Я очень хочу к тебе в гости. А Кира что делает?

– Не притворяйся дурочкой и не валяй стервочку, – сказал я. – Ты же знаешь, что мы с Кирой уже полгода живем по разным адресам. Что ж ты, мать, по больному бьешь? И зачем, главное?

– Извини, – сказала Таня. – Я какая-то нелепая вообще. Я знала, но забыла. Но все равно, а Кира не обидится?

– В крайнем случае, на меня, – сказал я.

Она приехала.

Мы долго пили чай на кухне, а потом ходили из комнаты в комнату и рассматривали все перечисленные выше вещицы. Так сказать, предметы и экспонаты. Тане был слегка мал ее свитерок. И брюки тоже были слегка малы. Что делало ее очень, просто очень скульптурной. Она смотрела на меня исподлобья и поверх очков. Она все время поворачивалась спиной ко мне. Взглянет – и повернется спиной. На третий такой раз я стал ее немножко обнимать. Это было на кухне. Она сказала:

– Давай я лучше вымою посуду.

– Давай, – сказал я и ушел в отцовский кабинет.

Я лег на диван, стал смотреть в потолок и тосковать по Кире, вызывать в своей памяти то ее ласковый взгляд, то ее злобные слова и гадкие поступки. То улыбался, то готов был перекусить себе ладонь или просто заплакать. Закинув руку назад, я не глядя погасил лампу, стоявшую в изголовье дивана. Старинную бронзовую лампу с редкими хрустальными висюлями. В темноте мне лучше тосковалось. Я совсем забыл, что здесь Таня. Журчала вода далеко в кухне (у нас большая квартира была), постукивала посуда о сушилку, звуки шагов, кран открыли, кран закрыли, и я мечтал, что это наш с Кирой дом и что это она там на кухне ставит чашки в сушилку и моет руки.

Вдруг Таня меня позвала. Раз, другой, пятый… Я молчал. Я как бы проснулся, но все равно молчал, потому что мне не нравилось такое просыпание. Вот она открыла дверь в темный кабинет. Увидела меня. «Я совсем заблудилась… а ты вот где…» Подошла и села на диван, в ногах. Я протянул к ней руку, взял ее за запястье и притянул к себе. Она долго лежала молча, а потом сказала:

– Ну ладно. Ладно, пускай все будет…

И все было. Очень хорошо было, просто удивительно. А потом она сидела в тонком бирюзовом халате моей мамы, курила и говорила: «Все. Мне конец. Кира меня убьет. Я это знаю наверное». Эти старомодные слова «знаю наверное» («наверное» вместо «наверняка» или «точно») она произнесла так же сакрально, как слово «животное» применительно к бесхозному дворовому коту. Я даже растрогался: шутка ли, юная – двадцатилетняя – женщина ради одного вечера со мною пошла на неминучую смерть от ревнивой старшей подруги. И я долго смеялся, обнимая ее и целуя, трепля по голове, распуская ее шелковый пучок темно-русых волос и делая из него косичку, хохолок и черт знает что, и потом мы поехали к моему другу Андрею, там еще кто-то был, мы пили и веселились и остались у него ночевать, и мы пробыли с ней несколько месяцев, и я – убей меня бог – не помню, как и почему мы расстались.

* * *

А теперь – тот же рассказ, но без цензуры. Написанный свободно, без умолчаний и обиняков, без парафраз и смягчений, без всего этого цензурного слалома.

Восстановленные куски должны быть видны. Давайте запишем их разными шрифтами.

Светлым курсивом – вещи обычные, но о которых «лучше не говорить вслух» и записывать черным по белому тоже не очень принято. А также просто избыточные описания. Однако странным образом оказывается, что «просто избыточных описаний» не бывает, они всегда связаны с тем, о чем автор хочет умолчать. Оттого и становятся избыточными.