Обмененные головы — страница 17 из 55

О, этот самый дом – за оградой, где сейчас стоит «фольксваген-раббит», машина года сорокового, а так ничего не изменилось. А что (мне приходит вдруг в голову, что, в отличие от тех благословенных времен, старуха-то живет здесь одна-одинешенька), фрау Доротея не боится жить в одиночестве? Оказывается, не совсем в одиночестве, позади дома есть пристройка, и там всегда живет супружеская пара.

Перелистываю страницу. Две большие фотографии, расположенные колонкой, как виток по спирали времени, – на нижней, слева направо, Вера Кунце, ребенок, сам Кунце; на верхней то же самое. В обоих случаях перед младенцем тарелка, а у Кунце в руке ложка. Только верхнего младенца зовут Клаус, нижнего – Инго. Странно, а что, Кунце… вспомнив кормление Глазенаппа, я хотел что-то спросить – что-то меня смутило, но она перебила: удивительно, как за двадцать лет эти двое ни капли не постарели, те же лица, можно подумать, что монтаж. Но это же специально – свет так падает, а умелой светотенью можно на двадцать лет человека состарить и на десять омолодить.

За свою недолгую жизнь Клаус был: членом гитлер-югенда, молодым человеком с альпенштоком на фоне горного озера; женихом (подле невесты, скоро увижу ее – сравню); отцом парящего высоко над головою полугодовалого младенца; военным корреспондентом с болтающимся на груди, как полевой бинокль, фотоаппаратом – после польской форма вермахта (офицерская) самая молодцеватая в Европе. Последняя фотография этого счастливчика сделана на аэродроме в Феодосии перед вылетом в «Bobrujsk», где его будет напрасно ждать возвратившийся из отпуска кузен Вилли (Вилли Клюки фон Клюгенау, кузен его жены Доротеи, тоже фон Клюгенау в девичестве), чтобы лично передать ему письмо от матери, – оно так навсегда и осталось нераспечатанным, это письмо: пожелтевший конверт, в котором оно хранится, как мумия в саркофаге, вклеен в альбом.

Были еще кадры «непреходящего культурно-исторического значения»: Готлиб Кунце в Оксфорде, в шапочке и мантии; в Верхней Баварии, в обществе господина, поздней повешенного; на репетиции «Крещения Руси», что-то объясняющий Элизабет Шварцкопф [93] – исполнительнице роли св. равноапостольного великого князя Владимира. И т. д.

Во всю последнюю страницу фото: две могильные плиты – согласно завещанию, одна белая, другая черная. Белая – Готлиба Кунце, с эпитафией:

Боги меня пощадили,

Смертный меня сразил.

На черной надписи не разглядеть. Я спросил, есть ли она вообще. Честно признаться, она не помнит, ее это так раздражало всегда.

Ну как, интересно? Не хочу ли я кофе? Чаю? В принципе, почему бы и нет (интересно, какие чашки). Но прежде я с чисто немецкой прямотой спрашиваю, где здесь «кло». В Германии на такие вещи очень здоровый взгляд, если сравнить с Россией, где гость, вынужденный спросить хозяйку о местонахождении туалета… да нет, он просто не будет спрашивать, а, выскользнув тенью из комнаты, начнет тыкаться во все двери – и будет прав: мне рассказывали случай, как боготворимая неким поручиком особа оказалась бесповоротно низринута с небес, когда на прогулке вынуждена была уединиться в небольшом павильоне посреди Летнего сада. Ничего удивительного, что влюбленный в Марину Гриша (14) на ее дне рождения украдкой помочится на лестнице, поскольку дверь в туалет постоянно находилась в поле зрения предмета его воздыханий.

Слава Богу, мы в Германии! Туалет помещается в прихожей слева, вторая дверь. Но там нет света, в прихожей (там-то лампочка работает). Лучше она меня сама проводит. Лишнее? Дверь чтоб я из комнаты открытой оставил. (Кстати, у Набокова встречается пример российской «туалетной» застенчивости; я его пересказывать не буду – да и кто его не помнит! А кто не помнит, пусть перечитает эпизод с полковником Таксовичем в «Лолите».)

Я на секунду задержался против зеркала в полосе света. Одновременно звук открываемой в темноте наружной двери – и позади моей физиономии в зеркале мелькнуло совершенно сюрреалистическое лицо; в следующее мгновение что-то валится на пол.

Я кинулся за помощью в комнату. Скорей! Скорей! По-моему, она вернулась, и я ее до смерти напугал.

Общими усилиями мы дотащили Доротею Кунце до ближайшего кресла. Она пришла уже в себя, закрыла лицо руками – совсем по-другому, нежели когда-то Эся, так скорее закрываются от фоторепортеров. В щелки этого опущенного забрала я видел поблескивание разглядывающих меня глаз. Худшее начало для знакомства трудно себе представить.

Внезапно – словно украдкой накопив силы – она встала и быстро вышла из комнаты. Как-то мне надо было ей все же объяснить… Но она сама, прежде чем исчезнуть, сказала – спиной, не оглядываясь, – обращаясь по имени (не ко мне, естественно): Петра… голос срывающийся… Через пять минут вернусь, понятно?

Что понятно? Как это надо понимать – мне подождать, или чтоб Петра к ней сейчас не входила? Петра… Значит, вот как вас зовут.

Объясняю, как это произошло: та входит – темно, только в зеркале голова – как привидение. Но Петре все же странно: чтоб ее свекровь валилась в обморок при виде привидений? Да она ни в какие привидения не верит. Вот именно, не верит – а тут привидение, она от неожиданности и грохнулась. И как мне теперь себя вести – не знаю. Я жутко неловко себя чувствую – испугал старую женщину. Старую?! Чтоб я не вздумал даже вот настолечко дать ей почувствовать, что считаю ее старой. Да она…

Она возвратилась.

5

Нет, это не она, я увидел женщину, ничего общего не имевшую с только что полулежавшей в этом кресле. Читатель, наверное, хоть раз смотрел тот мюзикл, который я уже ни видеть, ни слышать не могу – My fair Lady, – и помнит сцену появления Элизы Дулитл перед отъездом на бал. Преображение Доротеи Кунце было равноценным, я беру назад свои слова про вдову костоправа, с которой ей только-то и осталось коротать время. Вошла чертовски эффектная женщина (тип Зары Леандер, хотя эта роль – многолетней вдовы юного офицера, урожденной фон Клюгенау, – скорее бы подошла Марлен Дитрих), по виду – не старше пятидесяти, по моим расчетам – чуть меньше шестидесяти. И конечно, голос – таким надо петь «Хабанеру» (в одноименном фильме) [94] , а не изъясняться прусской аристократке… Короче, при вторичном появлении Доротеи Кунце хотелось воскликнуть: черт возьми! А женщины мгновенно это чувствуют, они же хищницы успеха, произведенное ими впечатление – это их пища, их добыча.

Она извиняется за то, что меня напугала. А он-то вообразил, что все наоборот, – «выдает» меня Петра; ее она называет «швигермуттер» [95] – он-то вообразил, что швигер-муттер приняла его за привидение. Привидение… в самом деле? Я считаю, что похож на привидение?

Ну… может быть, на призрак Банко я и не похож [96] , а так, на кого-нибудь попроще, в качестве потомка какого-нибудь старого еврея, сожженного на костре… Готлиб. Прошу прощения за внезапное вторжение, но дело, по которому я прибыл («прибыл», а не «пришел» – я хранил какое-то подобие инкогнито), совершенно удивительное, я бы сказал, сенсационное.

Петра идет готовить еще ранее обещанный мне чай – как раз вовремя: на дворе файф-о-клок. Она уже все это слышала, ей интересней послушать, что ответит мне швигермуттер (а пока что можно заварить чай). Я искушен все-таки по части взаимоотношений свекрови с невесткой – последняя, со всей кажущейся эмансипированностью, не на шутку пасовала перед свекровью – еще бы, это тебе не моя мама; вот и хотела позлорадствовать, глядя, как та будет перед кем-то пасовать сама. Я только не понимал причин: почему так уж должна прийтись не по душе в этом доме моя – по выражению Петры – «благая весть»? От нее пострадала бы репутация Кунце-нациста в кругу затаившихся единомышленников, к которому принадлежала и сама Доротея Кунце? Нет, этот сюжет оставим для немецкой сатиры пятидесятых годов.

Я положил перед ней на широкие подлокотники кресла по фотографии (как будто магически приковал ее ими). Это довольно известное фото – мне об этом ей говорить не надо. Чего она, возможно, не знает: оно было обнаружено в обломках сгоревшего немецкого самолета. Самолет сгорел вместе с экипажем, но промыслом Божьим эта карточка уцелела, став в сознании человечества одним из символов еврейской трагедии…

Еврейская трагедия! Для всех существует только еврейская трагедия – Боже упаси вспомнить о немецких слезах. А разве у экипажа этого самолета не было матерей, жен, детей? Ведь даже имена этих людей неизвестны, не так ли?

Боюсь, что так, – сделавший эту фотографию навсегда останется безымянным; кто знает, из каких побуждений он снимал, – может быть, хотел сохранить для потомков правду о трагедии… Тпрр! Я прошу простить мою бестактность: говорю исключительно о еврейской трагедии в доме, где уже тридцать пять лет не снимают траур… но сейчас она все поймет – почему я об этом говорю именно с ней, я повторяю, у меня есть совершенно сенсационное сообщение.

Она извиняется в свою очередь и просит продолжать. Продолжаю. А на этом снимке крупным планом лицо того же самого человека. Шляпа, к сожалению, надвинута на глаза – наверное, сбилась, задел футляром, когда поднимал руки. (Лицо под съехавшей шляпой не выражало ни страха, ни каких-либо иных сильных чувств. Объектив выхватил – и удержал – миг, частность, тогда как лишь из череды таких мгновений складывается знакомый нам обобщенный образ: ужаса, радости, боли; в отличие от фотографий, на полотнах художников такие мгновения условно сведены воедино.) Это мой дед, единственное сохранившееся фото – вот как бывает. Йозеф Готлиб – мне кажется, это имя ей должно быть знакомо. Я одновременно и Гамлет и Горацио, она – Клавдий; пьеса «Мышеловка, или Убийство Гонзаго» [97] . Ну конечно, всякому мало-мальски знакомому с биографией Готлиба Кунце имя этого австрийского скрипача не может не быть известно. Так, выходит, я внук «маленького Готлиба»? А это он сам… Гм, какие удивительные бывают на свете совпадения – она провела рукой по лбу.

Но самое невероятное впереди, если только она действительно не знает, о чем идет речь, что, признаться, для меня удивительно – ведь следующий акт трагедии… или так: один из следующих актов (я всего еще не знаю) разыгрался здесь, в этом самом доме, в сорок третьем году. То есть у нее на глазах. Вы действительно ничего не знаете?