Мы поднялись на крыльцо. Лариса шла первая, я за ней, гремя, как Плюшкин, связкой дачных ключей. Ключей, древних и поновее, всевозможных калибров и фасонов, с деревянными бирками на суровой нитке и без – их на связке было не меньше дюжины. Входную дверь отпирал длинный и тяжелый ключ с замысловатой бородкой и чеканным фашистским орлом, у которого дед собственноручно спилил свастику напильником.
– Что это? – Лариса застыла и испуганно подалась назад. – Господи…
На крыльце, под самой дверью, лежал труп большой собаки.
– Это твоя? – с тихим ужасом проговорила Лариса.
– Нет, – пробормотал я. – Нет у меня собаки.
На двери ясно виднелись царапины, бедный пес, наверное, до последнего скребся в дверь.
– Убивать за это нужно, – тихо сказала Лариса. – Живьем закапывать.
– Кого?
– Таких хозяев…
Она взяла у меня сигарету, села на скамейку у колодца. Я направился к сараю, который у нас назывался «теремок», нашел ключ. Внутри пахло плесенью, прелой землей. В потемках, почти на ощупь, я выбрал лопату. Это была штыковая, или, как сказал бы мой дед, лопата Линнеманна, пехотный шанцевый инструмент. Выйдя в отставку, дед занялся садоводством и открыл в себе неожиданный талант к разведению роз. Ему даже удалось вывести в Подмосковье знаменитую розу Альба, ту самую, про которую писал Плиний и которая была гербом династии Йорков. Жизнь иронична: генерал-полковник, Герой Советского Союза, выращивал розы сорта «Мадам Ле Грасс де Сен-Жермен», выведенные к тому же каким-то немецким селекционером-ботаником.
Между двух старых берез я наметил клинком лопаты прямоугольник, начал копать. От колодца время от времени раздавался надсадный кашель. До этого я не видел Ларису с сигаретой. За городом оказалось свежо, почти холодно. Надо мной синело ветреное небо с торопливыми обрывками летящих куда-то по диагонали вверх облаков. Земля была мокрой, будто жирной. Пару раз я натыкался на корень. Клинок с хрустом перерубал его, и я копал дальше.
В «теремке» я отыскал старый мешок, вытряхнул из него мусор и какие-то комья, наверное, забытую картошку. Прихватив лопату, поднялся на крыльцо. Лариса сидела на корточках перед мертвым псом.
– Как страшно… – не поворачиваясь, сказала она. – Понять перед смертью, что ты никому не нужен на этой земле. Ни-ко-му.
Расстелив мешковину, я попытался подсунуть лопату под тело пса.
– Лопатой? Правда? – Лариса презрительно отодвинула меня плечом, наклонилась и взяла труп на руки. На досках крыльца осталось темное сырое пятно.
Хвост повис как тряпка, я увидел желтые клыки и непроизвольно зажал нос ладонью. Лариса жеста не заметила, она осторожно опустила труп на мешковину.
– Давай теперь я…
Встав на колени и пытаясь не дышать, я приподнял собаку и медленно начал спускаться с крыльца.
18
Дача в нашей семье выполняла роль Чистилища – завершив земной путь, вещи оказывались тут, ожидая своей дальнейшей судьбы. Или, говоря прозаичнее, дача была промежуточным пунктом между московской квартирой и помойкой.
Блюдо с трещиной или щербатая чашка, вместо того чтобы отправиться в мусор, оказывались тут, на даче. Протертый ковер и старый диван, на который пролил кагор сам Рокоссовский, черно-белый телевизор с рогатой антенной, стулья с инвентарными номерами и клеймом Минобороны, пыльные абажуры, цыганская скатерть с бахромой, два кресла в серых льняных чехлах – один в один как на картине Бродского «Ленин принимает ходоков в Смольном»… Крестьяне там сидят именно в таких креслах.
Мы откупорили вторую бутылку «Тырново». История с мертвым псом забылась. Лариса, поджав ноги, устроилась в углу дивана. Я, сидя по-турецки в ленинском кресле, делал с нее наброски. Ежедневный минимум – тридцать набросков, Викентьич проверял каждую неделю. Это было условие, на котором он согласился стать моим дипломным руководителем. До защиты оставался ровно год.
– А это что за дырки? – Лариса кивнула на потолок, облизывая фиолетовые от вина губы. – Как от пуль.
– Так и есть – от пуль. Револьвер системы наган, калибр семь с половиной. Дед, говорят, был крут и горяч… До того как начал розы разводить.
– Да-а… – Лариса прищурилась, отпила, оценивающе разглядывая меня.
– Что – да? – с вызовом спросил я.
– Ничего. Просто «да».
Я возмутился:
– Это он мою бабку приревновал к кому-то! Ты хочешь, чтобы я тоже так с тобой выяснял отношения? С наганом?
Она потянулась, поставила бокал.
– А что… – ухмыляясь, протянула она. – В этом что-то есть.
– Брутальности ей не хватает… – Я захлопнул альбом, бросил на пол. Одним махом допил вино.
– Не горячись, Голубев, – смеялась она. – Тебе не идет. Ты ведь не генерал, ты же художник. Рисовальщик. За это я тебя и люблю…
Я вздрогнул, меня точно ударило плотной волной – упругой, черной и ледяной. Я встал и медленно, как во сне, пошел к ней. Улыбка ее стушевалась, по лицу скользнуло странное, почти мучительное выражение – что-то между страхом и болью, Лариса растерянно подняла руки, выставив ладони и растопырив пальцы, будто участвовала в пантомиме. Начала что-то говорить, но я не слушал, я уже хватал ее за пальцы, за руки, за плечи, наваливался, вдавливая в старые подушки дивана. И целовал, целовал ее горячие щеки, губы, шею.
Лариса податливо подставила мне свое лицо, эту исполнительность я принял за ответную страсть и суетливо начал расстегивать пуговицы ее кофты неловкими пальцами.
Неожиданно что-то со стеклянным звоном грохнулось на пол. Я отпрянул, обернулся – осколки ее бокала лежали в темно-красной луже.
– Черт с ним… – сипло выдохнул я, снова наваливаясь на нее.
– Постой. – Лариса выставила руки. – Погоди ты… Обслюнявил меня всю.
Она отодвинулась, ладонью вытерла щеку.
– Как же так? Ты же сама сказала…
– Что я сказала? – резко, почти зло, спросила она. – Что я сказала?
Я растерялся, попытался взять ее ладони в свои. С удивлением взглянул на нее, оглядел и себя, точно за минуту с нами случилось нечто невозможное – наполовину безумное, наполовину чудесное – и что нет пути назад.
– Что я сказала?
– Что… что любишь…
– Я сказала «люблю»? Тебе сколько лет, Голубев? Это ж фигура речи! Я много чего люблю: селедку копченую люблю с луком, Набокова люблю, «Дар» особенно, Цветаеву еще, артиста Янковского. Люблю январь, когда солнце и мороз. Люблю купаться голая ночью. В море, в штиль, при луне. Собак люблю. Очень люблю собак.
Я встал, молча собрал осколки в ладонь, пошел на кухню, выбросил в ведро. Вернулся с тряпкой. Лариса сидела в углу дивана, поджав ноги. Вино впиталось в доски пола, бордовая клякса походила на распластанную птицу. Я упрямо продолжал тереть.
– Еще Вертинского люблю… – другим тоном тихо проговорила Лариса.
– Моя бабка от него тоже без ума была, – сухо ответил я, усердно елозя тряпкой по полу.
– Правда? – с излишним восторгом откликнулась Лариса.
– Правда, – холодно отозвался я. – На чердаке – патефон и пластинки.
19
Смеркалось. Через стекла веранды пробивалось солнце, персиковые полосы веером расходились по стене, постепенно бледнели и гасли. Граммофонное фортепиано звучало фальшиво и плоско. Манерный тенор, грассируя, певуче выговаривал вычурные фразы. По странной причине напыщенная выспренность не казалась пошлой, напротив, в ней была какая-то беззащитная правда, почти детская наивность, от которой хотелось плакать. Я видел, как Лариса незаметно провела тыльной стороной руки по лицу.
И никто не додумался просто стать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги – это только ступени
В бесконечные пропасти – к недоступной Весне!
Раздавался финальный аккорд, дребезжащий звук пианино растворялся в тихом граммофонном треске. Игла шипела, повторяя один и тот же звуковой узор. Я вставал, молча снимал пластинку, ставил новую.
Ваши пальцы пахнут ладаном,
А в ресницах спит печаль.
Ничего теперь не надо нам,
Никого теперь не жаль.
И когда весенней вестницей
Вы пойдете в синий край,
Сам Господь по белой лестнице
Поведет вас в светлый рай.
Небо за окном полиняло, стало бесцветным, серо-лиловым. Лишь узкий край у самого горизонта, пробиваясь сквозь черное кружево веток, сиял золотистой ртутью. Пластинки кончились. Чувственный и жеманный голос в последний раз пропел про девушку из Нагасаки и умолк. Я выключил патефон, сел в плетеное кресло. Говорить не хотелось, да и нельзя было сейчас говорить. Где-то, совсем далеко, будто на другом краю света, бежал поезд, с комариным упорством вытягивая певучую нить. Вечерняя птица печально вскрикнула – раз, другой, потом смолкла. Стало тихо, совсем тихо. Мы сидели в темноте, сад почернел, небо наливалось густой фиолетовой синью. Наступал час шустрых фонарщиков – как сказал бы Беккет.
Лариса начала говорить тихим дремотным голосом – так говорят добровольцы, загипнотизированные на этих дурацких сеансах гипноза. Начала фразы я не разобрал.
– …и от этого еще хуже. Еще подлее. Каторжная красота… никому и в голову не придет, какой ад скрывается под ней. Им кажется, что у тебя и внутри розы да мед. Розы да мед…
– Лариса? – позвал я негромко.
– Ведь и ты тоже? – откликнулась она сонно. – Тоже так подумал, когда увидел меня там, в классе. Голой. Про розы и мед.
Я вспомнил, вспомнить оказалось легко – моя душа восторженно замерла, проваливаясь, точно в пропасть, в восхитительную фантастическую бездну.
– Я подумал, что никого прекрасней…
– Вот… – Она тихо и грустно рассмеялась.
Да, вспомнил. И даже без усилий – тут я был как рыба в воде. Быстрый тунец, с телом, подобным серебряной стреле. Память, увлекаемая фантазией, понесла меня дальше. Так легко в непроглядной тьме нарисовать все, чего пожелает душа, – или этого жаждет тело? Буйная похотливая кровь? Какая, к чертям собачьим, реальность? Какая, к бесу, правда? – нет их. Есть фантазия, мираж, есть алчущие лакомств глаза василиска, горящие мертвыми сапфирами. Что я вообразил тогда, увидев ее на подиуме? Что увидела моя душа? Гордую томную красавицу с инфернальным профилем, как у испанской королевы? Персидскую рабыню с мальчишеской грудью и с крепкими, как у цирковой наездницы, ляжками? Девственную сильфиду туманного бора, что притворяется сладострастной нимфой, или наоборот? Любовь небесную или Любовь земную? Да какая, к черту, разница, петля или гильотина, черное или белое, ад или рай? – ведь единственное, единственное, что имеет смысл в этой жизни…