– Я тебя люблю… – прошептал я чужим плоским, как с граммофонной пластинки, голосом.
Она молчала. Тишь и тьма навалились на меня – глухие казематы, лесные чащи, темные пещеры, – где я? Как я попал сюда. Я услышал, как скрипнуло ее кресло. На веранде у нас были старые кресла, плетенные из ивовых прутьев. Шагов я не услышал, она возникла из тьмы – ее руки, ее губы, мокрые и жаркие. Горькие и соленые. И яблочный осенний запах. Неожиданно все сложилось – именно тут, на веранде, мы раскладывали сентябрьские яблоки.
– Пожалуйста… пожалуйста… не надо, – всхлипывая, простонала она. – Прошу тебя! Нельзя нам… Ты себе не представляешь… это такая мерзость. Ты наивный, ты такой наивный…
Крепкой ладонью она сжимала мой затылок и с какой-то сумасшедшей одержимостью целовала. На миг мне стало жутко. Неужели тот подонок, Малиновский, прав? Неужели банда Костюковича?
– Саламандра? – Я схватил ее руки и сжал запястья. – Это саламандра?
Лариса застыла. Черный силуэт на фоне фиолетового неба.
– Саламандра? – точно спросонья, спросила она. – Какая саламандра?
– Татуировка! Твоя татуировка на ноге! Знак! Клеймо!
– Какое клеймо?
– Банды Костюковича!
– Какого Костюковича? Кто такой Костюкович?
– Бывший доктор. Он находит красивых девиц и зомбирует их. Всякими препаратами. Они становятся как роботы…
– Что за бред? Ты что, серьезно?
Я смутился, замолчал.
– Ты действительно веришь в эту чушь? – Она вырвала свои руки из моих. – Господи! Ну зачем, зачем я связалась с ребенком!
– Не, – оправдываясь, начал я, – ну как же, все ж говорят: доктор Костюкович…
– Ты, наверное, и в инопланетян веришь? Есть маленькие, с большой головой, а другие здоровенные, метра два с половиной. Точно?
– Погоди…
– И в цыган, которые продают жвачку с бритвами внутри? И в секретный телефон Брежнева? И в бабку, что купила икру вместо селедки в Елисеевском…
– Что за бабка? При чем тут икра?
– Ну как же! Старушка купила банку селедки, дома открыла, а там черная икра. А по радио передают: директора Елисеевского расстреляли за контрабанду. Он севрюжью икру в селедочных банках за границу переправлял.
– Дичь какая! – рассмеялся я.
– Ага, вроде доктора Костюковича твоего.
– Ну а как же татуировка? Саламандра?
– Это я с Танькой Соковой после «Ленинградских клинков» сделала. Вроде тайного союза. Она тогда золото взяла, а я бронзу. У Таньки сосед был, художник, Алик-Модильяни звали, у него наколка на руке была «Лучше быть в рядах СС, чем рабом КПСС». Он, кстати, говорил, что у художников-кольщиков в тюрьме самая вольготная жизнь.
Я не видел, но почувствовал ее улыбку. Лариса положила мне голову на колени, я гладил ее волосы и слушал. Слушал и разглядывал звезды – их оказалось невероятно много, целая россыпь крошечных, бескорыстно моргающих бриллиантов.
20
Ее отец был физиком, работал в Курчатовском. Занимался разработкой и испытанием магнитных систем. Пять лет назад, в самом начале января, его арестовали. В шестьдесят четвертой статье со зловещим названием «Измена Родине» среди суконных юридических фраз затерялась невнятная формулировочка «оказание иностранному государству помощи в проведении враждебной деятельности против СССР». За год до того отец ездил в Братиславу, на конференцию; якобы именно там и произошел акт измены. Процесс, разумеется, был закрытым. Приговор – лишение свободы на десять лет с конфискацией имущества. В ночь после вынесения приговора отец повесился в своей камере. Как особо опасный преступник он сидел в одиночке.
Они бы определенно пропали – Лариса и ее мать, – не помоги им младший брат отца. Дядя Слава. Ему удалось спасти часть имущества и денег. Мать – Лариса произносила это слово коротко, точно плевок, – работала завотделением реанимации в Первой градской. После ареста отца ее уволили. Они очутились в подвале общежития на станции Рабочий поселок, в сырой комнате не больше чулана с одной железной кроватью. Мать не могла устроиться даже медсестрой; постепенно стало ясно: из Москвы надо уезжать.
Дядя Слава спас их снова. Через своих влиятельных знакомых он сумел устроить мать врачом в Склиф, в службу крови и консервации тканей. Лариса вернулась в спортшколу. А в июне они переехали к нему жить. В трехкомнатную квартиру в новом ведомственном доме рядом с зоопарком.
Дядя Слава был холостяком и служил в какой-то засекреченной конторе. Невысокий и элегантный, с насмешливыми серыми глазами, один в один как у отца, из кармана двубортного пиджака непременно выглядывал уголок шелкового платка той же расцветки, что и безукоризненный галстук, черные ботинки всегда сияли – по начищенным ботинкам, шутил он, всегда можно отличить джентльмена от мужика. Он вообще был остряком, этот дядя Слава. Ларисе он почти нравился. Единственное, чего она не понимала, за что ее отец так недолюбливал своего младшего брата. Отчего он, отец, когда говорил о брате, всегда морщился, точно от зубной боли.
Разумеется, мать вышла за дядю Славу замуж.
С дядей Славой они зажили весело и нарядно: летом – непременные Пицунда, Дагомыс или «Жемчужина», зимой – Домбай. Водные лыжи сменяли горные. В межсезонье – мидовский «Спутник» или совминовские «Дали» на Николиной горе. Лариса начала играть в теннис на кортах «Чайки», там же плавала и загорала. На прошлогоднюю Олимпиаду дядя Слава раздобыл ей пропуск какой-то невероятной мощи – на красной диагональной полосе было напечатано «Оргкомитет. Проход всюду». Ее день рождения – восемнадцать! – не шутка, справляли в Архангельском, в отдельном кабинете с бархатными креслами, специальными цыганами и сотней багровых роз в хрустальной вазе. Подарок от дяди Славы – улетный двухкассетник «Сони».
21
Я слушал ее тихий голос; в окно вплывал серп месяца, похожий на лимонную дольку, из темноты выступали лица людей, о которых она говорила и которых я никогда не видел: отец-физик походил на композитора Грига, мать напоминала итальянскую актрису Лоллобриджиду, сладострастную девственницу с мягкой грудью в белых кружевах, дядя Слава ускользал и был похож на вертлявого конферансье с бабочкой на шее. Промелькнули пестрым вихрем развеселые цыгане, брызнула и исчезла синева над заснеженными пиками Домбая, вынырнула башня сочинского порта с часами, за ней – раскаленная галька Дагомыса, утренний ветер с Черного моря, свежий и горьковатый, от которого губы становятся сухими и солеными.
По мере рассказа внутри меня зрела какая-то мрачная тяжесть, что-то черное набухало, душно и больно распирало грудную клетку, шершаво подступало к горлу. Слишком уж гладко все складывалось, слишком сахарно. Как она сказала тогда, розы и мед? Не бывает так в наших широтах, климат не тот. Тем более о жанре я был предупрежден заранее. И нутром чуял: не Дисней грядет, скорее Гофман.
– Тот день я запомнила – семнадцатое февраля… – тихо начала она, а у меня дух перехватило, точно я собирался сигануть с моста. Мелькнуло: вот он, Гофман, разворачивается, родимый. Как жахнет сейчас из всех бортовых орудий…
– Мать дежурила в ту ночь. Он… дядя Слава… пришел поздно, после одиннадцати, я уже легла. Постучал в мою дверь, зашел. Сел на край кровати, все это молча – таким серьезным я его раньше не видела. «Нам нужно поговорить», – сказал, а сам молчит, руки свои разглядывает. От этого молчания мне стало жутко, тревожно. Помню еще тот запах, одеколона французского, «Драккар» называется, и табака трубочного, сладкого, как ваниль. Хотя сам он не курит, он вообще очень о здоровье своем заботится – соки свежие, творог с рынка… Мне еще показалось, что он прилично подшофе, хотя по нему вообще не скажешь – может запросто пол-литра убрать, и ни в одном глазу. Странно, сам такой мелкий, а любого лесоруба как нечего делать перепьет.
«Мама наша, – говорит, – нас здорово подвела».
Сказал, а сам свои ногти рассматривает. Так и сказал: «наша мама». У меня внутри все похолодело: что, думаю, она такого натворила, не мужика же на стороне завела? Она, «наша мама», при всем своем сногсшибательном экстерьере – существо совершенно травоядное.
«Она – наркоманка, – сказал он. – Она ворует наркотики у себя в больнице».
Я остолбенела. Наркоманов я не видела, но мне казалось, они тощие и прозрачные, типа дистрофиков, мать – кровь с молоком, можно сказать, дама в теле. Я промямлила:
«Нет».
Дядя Слава сердито отрезал:
«Увы! Я сам все проверил».
Он поднял на меня глаза и добавил:
«Это две статьи, по совокупности на червонец тянут».
Мне стало страшно, я заплакала. Он встал, вернулся с бутылкой коньяка, налил в бокал. Такие большие, круглые бокалы, он еще говорил, что коньяк нужно ладонью согревать. Но сейчас греть не стал – выпил залпом. Подумал, плеснул в бокал и протянул мне.
«Глотни-ка! Как лекарство. Нервы успокаивает лучше валерьянки».
От коньяка я разревелась пуще прежнего. Он налил мне еще. Мне почему-то казалось, что мать уже арестовали, что наутро будет суд, а послезавтра она тоже повесится в камере. Я, сквозь сопли и слезы, ему об этом и сказала. Он почему-то рассмеялся.
«Лара… – Он провел по моей щеке ладонью, своей маленькой, почти мальчишеской ладошкой. – Милая Лара. С виду взрослая, а на самом деле… И на нее так похожа, господи, ну как же так бывает…»
Рука его, холодная, просто ледяная, так и лежала на моей щеке.
«Нет, там у меня все под контролем, эта информация никуда дальше не пойдет. Дело не в этом. Чем она думала – вот в чем вопрос. Как она могла меня так подставить? Она же моя жена! Тут же вся суть в доверии, понимаешь? А как же мы после этого можем ей доверять? Правильно: доверять мы ей не можем. И не будем. Правильно?»
Я кивнула: правильно.
«Это будет нашим секретом, твоим и моим. Ведь ты умеешь хранить секреты?»
Я кивнула опять. Он посмотрел мне в глаза, долго и внимательно.
«Вот мы сейчас и проверим», – он поднялся с кровати и вышел.
Вернулся без пиджака и галстука, в руках стакан воды.