– Что с тобой? – Я взял ее за руки. – Ты что, не рада мне?
Фраза прозвучала пошло, но мне было не до словесных изысков, я не выспался и вообще был на взводе.
– Я устала, мне страшно, и я хочу, чтобы это все поскорее кончилось. – Она зло смотрела мимо меня. – Кончилось. Так или иначе.
– Что это значит?
– Мне больно! – Она вырвала руки. – Кончилось! Что тут непонятно?
– Что значит «так или иначе»? – Мое раздражение перешло в растерянность.
Она снова смотрела мимо меня с сердитой отстраненностью трудного подростка.
– О чем ты говоришь, Лариса? – Я тщетно пытался взять ее руки в свои, она не давалась, и это напоминало какую-то странную игру.
До меня вдруг с какой-то особенной ясностью дошла простая мысль: какой же я все-таки эгоистичный негодяй. С какой заботой я нянчил свою ревность, свое обиженное самолюбие! С каким милосердием лелеял свои душевные раны. Как же стыдно и мерзко! Ведь ей, Ларисе, должно быть в тысячу раз трудней. И в тысячу раз страшней.
Всю ночь я только и думал о своем страхе, баюкая свой душевный и телесный ужас, с упоением Нарцисса разглядывая свое изнеможение, любуясь своим отчаянием. Да, безусловно, я не лгал Ларисе, когда говорил об эгоизме, но мне не могло прийти в голову, что изображать жертву я буду с таким, чуть ли не эротическим, наслаждением.
– Прости, прости… – начал бормотать я. – Ты права. У меня голова не соображает, не выспался я…
Дьявол! Опять «мне» да «я»!
Я зарычал, сжав кулаки. На меня с интересом посмотрел пожилой гомосексуалист лет сорока пяти, который небрежно прохаживался балетным шагом вдоль кованой цепи, ограждающей монумент. Памятник героям Плевны и сквер с фонтаном перед Большим считались почти официальными местами встречи московских педиков.
Растерянно я посмотрел на Ларису. Какая, к черту, любовь? На мгновенье мне стало жутко, точно из-под ног ушла земля, – ведь любовь не самолюбование, а слияние сознания двух существ воедино, когда боль любимого человека ощущаешь острее, чем свою. Ведь так! Когда об этой боли заботишься больше, чем о своей собственной. Так и никак иначе! Неужели я принял за любовь какую-то острую форму нарциссизма, приступ душевного эксгибиционизма?
Гомик сочувственно мне улыбнулся: мол, видишь, брат, от этого бабья сплошная головная боль – подумай, все может быть совсем иначе. Ведь и ключ, и черный ход не забота о Ларисе, а всего лишь стремление видеться с ней почаще – опять же беспросветный эгоизм в чистом виде. Похоть, и не более того.
Неужели это так? Неужели это я, художник и творец, утонченный интеллигент, считающий себя эстетом и натурой тонкой душевной организации, – неужели это я? Кто-то внутри вздохнул в ответ: увы.
Я, точно во сне, опустился на гранитную ступень постамента памятника. Передо мной была дверь с метровым православным крестом. Никогда раньше я не задумывался, что на самом деле этот памятник когда-то был часовней. Лариса тихо села рядом, незаметно взяла мою ладонь в свою.
– Прости, – едва слышно прошептала мне в ухо. – Я мерзкая сука.
Я возмутился, хотел что-то торопливо возразить, но к горлу подкатил ком, и я, боясь зареветь, уткнулся ей в шею. Гладил ладонями ее лицо, мокрое, пылающее. Ее пальцы теребили мне волосы на затылке, мы не произнесли ни слова, лишь сопели и шмыгали носами. За эту минуту или за пять, а может, за час или год – кто знает, сколько времени мы просидели там, на теплом граните, стиснув друг друга, – я вдруг ощутил что-то трепетное и неведомое, словно, завершив магический круг, в качестве награды ласковые херувимы вознесли нас если и не на небеса, то куда-то по соседству с раем.
Жеманный гомосексуалист подглядывал за нами, делая вид, что рассматривает украшения памятника. На отлитом из бронзы горельефе злобный янычар с кривым кинжалом вырывал ребенка из рук болгарской женщины. К ней на помощь спешил русский солдат, вооруженный ружьем со штыком. Сверху была надпись «Гренадеры своим товарищам, павшим в славном бою под Плевной».
Деньги на памятник собирали оставшиеся в живых после сражения гренадеры. В день открытия, совпавший с десятилетней годовщиной битвы, был устроен парад Гренадерского корпуса, им командовал генерал-фельдмаршал великий князь Николай Николаевич. В Плевенской часовне провели молебен, интерьер был украшен изразцами и живописными портретами Александра Невского, Николая-угодника, Кирилла и Мефодия. На стене висела медная плита с именами всех погибших в сражении гренадеров – восемнадцать офицеров и пятьсот сорок два солдата.
После революции большевики разграбили часовню – медную плиту переплавили, изразцы разбили, картины украли. По решению Моссовета здесь устроили общественную уборную. Сортир просуществовал до начала войны. Лишь смертельная угроза заставила коммунистов вспомнить о патриотизме – туалет закрыли, часовню покрасили черной краской. В Москве появился еще один памятник, воспевающий славу русского оружия.
36
Оставалась ровно неделя.
Утром в пятницу я сидел в электричке, следующей до станции Фрязино-Пассажирская со всеми остановками, кроме Яуза и Подлипки-Дачные. Состав, неспешно постукивая колесами, выбирался из Москвы. Уже исчезла башня Ярославского вокзала с солнечным зайчиком на шпиле, остались позади толчея сонных вагонов на запасных путях и зевающая за грязным окном проводница в огромном, как свадебный жилет, белом лифчике; взмахнули черными руками семафоры – и вот мы уже проскочили Яузу и приостановились на Маленковской, где по платформе устало бежали два неважных солдата, гулко шаркая огромными сапогами. На станции Северянин вошли контролеры, один апатично толстый, другой нервный, с волчьим лицом. Толстый прошел в конец вагона и перегородил выход, волк, клацая хромированным компостером, двинулся с другой стороны. Мне стало любопытно: ты рождаешься с таким лицом, и тебя уже неодолимая сила природы влечет в контролеры, или же твое лицо приобретает волчьи черты в результате упорного контролерства?
Точно по расписанию, ровно через сорок одну минуту после отправления с Ярославского вокзала, мы подкатили к платформе Болшево. На пыльной пристанционной площади с парой продмагов, рестораном (разумеется, назывался он «Болшево») и с неизбежным гипсовым Лениным, крашенным серебрянкой и похожим на танцующего мальчика в большой кепке, я сговорился с «леваком». В его битом «Москвиче», пропахшем бензином, мы доехали до дачи. Я отдал ему рубль и вышел. Было без четверти десять.
«Москвич» неуклюже развернулся и уехал. Я бросил сумку на обочину, закурил, ожидая, пока он скроется. Потом не спеша пошел вдоль нашего забора. С дороги были видны лишь макушки деревьев, балкон второго этажа и крыша. Это хорошо. Дошел до соседнего участка. Соломатины, похоже, еще не приехали – это тоже хорошо. Соседом справа у нас был посол Ирана, их дача пустовала уже лет пять.
Ворота открылись легко, но я все равно вытащил из сумки бутылку подсолнечного масла и влил несколько капель в замок. Подумав, влил и в петли. Распахнул настежь; в ворота свободно въезжает отцовская «Волга», тут проблем не будет. Расставив руки пошел по дороге, остановился у «теремка».
Нужно сказать Ларисе, чтобы он поставил машину здесь. Я представил, как они выходят из его рыжих «Жигулей», как идут мимо колодца, поднимаются на крыльцо. Достал связку ключей, нашел нужный, от входной двери. А вдруг она забудет ключ? Сердце замерло и ухнуло в бездну. Может, ключ спрятать здесь, положить на дверную притолоку или под какой-нибудь камень у крыльца? Но ведь она может забыть и про камень. Меня пробил холодный пот, я сжал пальцами виски.
– Тихо, тихо, – бормоча, я сел на ступени. – Главное – успокоиться. Никто ничего не забудет. Все пройдет как по маслу.
Достал сигарету, сделал две затяжки, с отвращением выбросил в траву. Главное – успокоиться.
Потом оглядел комнаты, хотел снять со стены фотографию деда в парадной форме, подумав, оставил все как есть. Ведь все, что он увидит здесь, уже не будет иметь никакого значения.
В спальне раскрыл печку, пошуровал кочергой, дробя старые угли. Горько пахнуло сырым костром. Дрова тут, газеты тоже, где спички? Ведь он не курит. Не курит и мне не советует. Спокойно, вот спички, под газетами. Я тряхнул коробок – полный, раскрыл, чиркнул, спичка вспыхнула с первого раза. Ну вот, видишь, все как по маслу.
Я вышел на крыльцо, спустился в сад. В «теремке» выбрал ту же лопату, которой рыл могилу для мертвого пса. Как все странно, странно до мурашек. Точно паутина по лицу. Неожиданно в темноте сарая меня пронзило какое-то неуловимое ощущение, неясная, ускользающая мысль, даже не мысль, призрак мысли. Будто лукавый бес на мгновенье раскрыл книгу судеб перед моим носом и тут же захлопнул.
С лопатой на плече я обошел весь участок. Выбрал место у дальнего забора, где начинался сосновый бор. Начинался он на нашей земле, а дальше сосны беспечно переходили на иранскую территорию. Трава тут не росла, земля мохнато рыжела от сухих сосновых иголок. Забор поставили иранцы, сплошной, из толстых двухметровых досок.
Ловко сбив ногой крепкий мухомор, с силой вонзил лопату в землю. Лег на спину между двух сосен, отметил длину. Встал, отряхнулся. Он на голову ниже, значит, меньше будет работы. Сгреб лопатой сухие иголки в сторону, расчистил ровный прямоугольник. И начал копать.
Земля оказалась податливая и сухая, по большей части песок. Попадались корни, я их перерубал лопатой. В хрустящем звуке, в бритвенной остроте клинка, было что-то приятно возбуждающее. Физическая работа увлекла, полностью заполнила сознание, мне показалось, что за последние дней пять я не чувствовал себя бодрее. Снял куртку, вытер лоб. Хотелось пить. Ничего, потом. После снял и рубаху. Ладони горели, мышцы с непривычки начали приятно ныть. Надо мной сердито зацокала пегая белка, я выпрямился, свистнул, она в два прыжка оказалась на иранской земле. Выгнув хвост, уселась на сук и снова принялась костерить меня уже оттуда.
Сначала я кидал землю куда придется, после начал аккуратно ссыпать ее в кучу слева от края. Начали попадаться камни, круглые, как картошка. Песок кончился, пошла земля, темная и жирная. Пахнуло сырым погребом. Яма уже была мне по пояс, совсем неплохо за три часа для землекопа-любителя. Я по-мужицки плюнул в ладони и замер – послышались голоса. Прислушался, за забором кто-то был.