– У кого же они больше?
– Да у никого. Это-то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила:
– А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу?
– Есть безделица.
– А зачем?
– Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как-то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь.
– Ну да.
Даша подумала и тихо проговорила:
– Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают.
– Кому ж они понятны?
– Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает?
– И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое.
– Да, разум, с детства изуродованный, – это особенное несчастье.
– Огромное и почти всегда вечное.
– Вы как же думаете… Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни?
– На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет.
– Но как же быть?
– Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.
– А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего-то другого, для чего-то далекого, неосязаемого.
– Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется.
– Да-с, да: в этом штука, в этом штука!
– Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ.
– Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете?
– Что такое?.. Путаница-то эта?
– Путаница-то.
– Ну, как вам сказать?
– Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков?
– Теперь я чувствую себя очень свободным.
– А прежде?
– Да и прежде. Впрочем, я по каким-то счастливым случайностям давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно.
– Вы очень много любили людей?
– Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.
– А теперь?
– Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.
– Только уж не привязываетесь к людям?
– Я люблю человечество.
– Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а вы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?
– Близких людей у меня нет.
– Совсем?
– Кроме Анны и вас.
– А прежние привязанности?
– Растоптали их, теперь они засыпались.
– А мать?
– Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.
– Но вы ее все-таки любите?
– Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.
– Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку, – попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.
– Долго вам рассказывать, Дорушка.
– Нет, расскажите.
Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но, увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.
– Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! – перебивала она не раз Долинского.
И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:
– У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание – прах; нам никогда не говорили: «наживай да сберегай», а говорили: «отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете».
Дорушка воскликнула:
– Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?
Долинский молча пожал руку Доры.
– Вы знаете, – продолжал он, увлекаясь, – люди восторгаются «Галубом»; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя – и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек… Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич…
– Зачем вы их троих вспоминаете вместе? – произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.
– А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов, – что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.
– Вы лучше их, – произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.
– Они могут быть полезнее меня.
– Вы всегда будете полезнее их, – опять так же спешно оторвала Дора.
– Вы знаете… вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею… нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется… что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.
– Что ж это такое? – спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.
– Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.
– Вас любят.
– И из этого ничего не будет, – отвечал, покачав головою, Долинский. – Я верю в мои предчувствия.
– А они говорят?
– Что что-то близится страшное; что что-то такое мое до меня близится; что этот враг мой…
– Близок?
– Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.
– Не говорите этого! – сказала строго Дора.
– Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.
– Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! – сердито крикнула, вся изменившись в лице, Дора и, окинув Долинского грозным, величественным взглядом, прошептала: – Пророк!
Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.
– Зато, – начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свое место, – кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.
– Да… ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя бы? – расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.
– А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.
– Не понимаю.
– Ну и слава Богу.
– Нет, вы расскажите это.
– Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?
– Все по праву требуют, а не по сердцу.
– Ну, вот вы и понимаете!
– А брат ваш?
– Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от друга.
– Зачем же? Зачем же отвыкать?
– Разъехались, разбросало нас по разным местам.
– Как будто места могут разорвать любовь?
– Поддержать ее не умели.
– Это дурно.
– Да, хорошего ничего нет.
– Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?
– Нет, он.
– А вы ему писали?
– Писал долго, а потом и я перестал.
Дорушка задумалась.
– Ну а сестра? – спросила она после короткой паузы.
– Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе… барыня…
– По «правилам» живет, – смеясь, сказала Даша.
– По «правилам», – смеясь же, отвечал Долинский.
– Эгоистка она?
– Нет.
– А что же?
– Я вам сказал: барыня.
– Добрая?
– Так… не злая.
– Не злая и не добрая?
– Не злая и не добрая.
– Господи! В самом деле, с какою вы обстановкой жили после матери! Страшно просто.
– Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я живу с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна – хороший человек; вы – золотой человек.
– Анна – хороший, а я – золотой! Что же лучше: золотой или хороший?
– Обе вы хорошие человеки.
– Значит, «обе лучше». А которую вы больше любите?
– Вас, конечно.
– Ну, то-то.
Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.