Долинский на мгновение смутился и через другое такое же летучее мгновение невыразимо обрадовался, ощутив, что память его падает, как надтреснувшая пружина, и спокойная тупость ложится по всем краям воображения.
«Но, впрочем, это все… непонятно», – подумал он сквозь сон, и с наслаждением почувствовал, что мозг его все крепче и крепче усваивает себе самые спокойные привычки.
Долго еще патер сидел у Долинского и грел перед его камином свои толстые, упругие ляжки; много еще рассказывал он об оде, о плавающих душах, о сверхъестественных явлениях и о том, что сверхъестественное не есть противоестественное, а есть только непонятное и что понимание свое можно расширить и уяснить до бесконечности, что душу и думы человека можно видеть так же, как его нос и подбородок. Долинский слабо вслушивался в весь этот сумбур и чувствовал, что он сам уже давно не от мира сего, что он давно плывет в пространстве, и с краями срез полон всяческого равнодушия ко всему, что видит и слышит.
Но, наконец, устал и патер; он взглянул на свой толстый хронометр, зевнул и, потянувшись перед огнем, отправился к своему ложу.
Как только Зайончек вышел за двери, Долинский спокойно подвинул к себе оставленную при входе патера книгу и начал ее читать с невозмутимым, холодным вниманием.
Часы в коридоре пробили два.
Долинский уже хотел ложиться в постель, как в его дверь кто-то слегка стукнул.
Глава шестнадцатаяИскушения
– Кто там? – тихо спросил Долинский, удивленный таким поздним посещением.
– Мы, ваши соседки, – отвечал ему так же тихо молодой женский голос.
– Что вам угодно, mesdames?
– Спичку, спичку; мы возвратились с бала, и у нас огня нет.
Долинский отворил дверь.
Перед ним стояли обе его соседки, в широких панталончиках из ярко-цветной тафты, обшитых с боков дешевенькими кружевами; в прозрачных рубашечках, с непозволительно спущенными воротниками, и в цветных шелковых колпачках, ухарски заломленных на туго завитых и напудренных головках. В руках у одной была зажженная стеариновая свечка, а у другой – литр красного вина и тонкая, в аршин длинная, итальянская колбаса.
Не успел Долинский выговорить ни одного слова, обе девушки вскочили в его комнату и весело захохотали.
– Мы пришли к вам, любезный сосед, сломать с вами пост. Рады вы нам? – прощебетала m-lle Augustine.
Она поставила на стол высокую бутылку, села верхом на стул республики и, положив локти на его спинку, откусила большой кусок колбасы, выплюнула кожицу и начала усердно жевать мясо.
– Целомудренный Иосиф! – воскликнула Marie, повалившись на постель Долинского и выкинув ногами неимоверный крендель. – Хотите я вам представлю Жоко или бразильскую обезьяну?[189]
Долинский стоял неподвижно посреди своей комнаты. Он заметил, что обе девушки пьяны, и не знал, что ему с ними делать.
Гризеты, смотря на него, помирали со смеху.
– Tiens![190] Вы, кажется, собираетесь нас выбросить? – спрашивала одна.
– Нет, мой друг, он читает молитву от злого духа, – утверждала другая.
– Нет… Я ничего, – отвечал растерянный Долинский, который действительно думал о происках злого духа.
– Ну так садитесь. Мы веселились, плясали, ездили, но все-таки вспомнили: что-то делает наш бедный сосед?
Marie вскочила с постели, взяла Долинского одним пальчиком под бороду, посмотрела ему в глаза и сказала:
– Он, право, еще очень и очень годится.
– Любезен, как белый медведь, – отвечала Augustine, глотая новый кусок колбасы.
– Мы принесли с собой вина и ужин, одним очень скучно, мы пришли к вам. Садитесь, – командовала Marie и, толкнув Долинского в кресло королевства, сама вспрыгнула на его колени и обняла его за шею.
– Позвольте, – просил ее Долинский, стараясь снять ее руку.
– Та-та-та, совсем не нужно, – отвечала девушка, отпихивая локтем его руку, а другою рукою наливая стакан вина и поднося его к губам Долинского.
– Я не пью.
– Не пьешь! Cochon![191] Не пьет в demi-careme. Я на голову вылью.
Девушка подняла стакан и слегка наклонила его набок.
Долинский выхватил его у нее из рук и выпил половину. Гризета проглотила остальное и, быстро повернувшись на коленях Долинского, сделала сладострастное движение головой и бровью.
– Посмотрите, какое у нее плечико, – произнесла Augustine, толкнув сзади голое плечо Marie к губам Долинского.
– Tiens! Я думаю, это не так худо в demi-careme! – говорила она, смеясь и глядя, как Marie, весело закусив губки, держит у себя под плечиком голову растерявшегося мистика.
– Пусть будет тьма и любовь! – воскликнула Augustine, дунув на свечу и оставляя комнату при слабейшем освещении дотлевшего камина.
– Пусть будет свет и разум! – произнес другой голос, и на пороге показалась суровая фигура Зайончека.
Он был в белых ночных панталонах, красной вязаной фуфайке и синем спальном колпаке. В одной его руке была зажженная свеча, в другой – толстый красный шнур, которым m-r le pretre обыкновенно подпоясывался по халату.
– Вон, к ста тысячам чертей отсюда, гнилые дочери греха! – крикнул он на девушек, для которых всегда было страшно и ненавистно его появление.
Marie испугалась. Она соскользнула с колен неподвижно сидевшего Долинского, пируэтом перелетела его комнату и исчезла за дверью Augustine направилась за нею. Пропуская мимо себя последнюю, m-r le pretre со злостью очень сильно ударил ее шнурком по тоненьким тафтяным панталончикам
– Vous m`etourdissez![192] – подпрыгнув от боли, крикнула гризета и скрылась за подругою в дверь своей комнаты.
– Ne faites plus de bruit![193] – проговорил у их запертой двери через минуту Зайончек.
– Pas beaucoup, pas beaucoup![194] – отвечали гризеты.
Зайончек зашел в комнату одинокого Долинского, стоявшего над оставленными гризетами вином и колбасою.
– Я неспокоен был с тех пор, как лег в постель, и мой тревожный дух вовремя послал меня туда, где я был нужен, – проговорил он.
– Благодарю вас, – отвечал Долинский, – я совсем не знал, что мне с ними делать.
Бог знает, чем бы окончил здесь совершенно поглощенный мистицизмом Долинский, если бы судьбе не угодно было подставить Долинскому новую штуку.
Один раз, возвратясь с урока, он застал у себя на столе письмо, доставленное ему по городской почте.
Долинский наморщил лоб. Рука, которою был надписан конверт, на первый взгляд показалась ему незнакомою, и он долго не хотел читать этого письма. Но, наконец, сломал печать, достал листок и остолбенел. Записка была писана, несомненно, Анной Михайловной.
«Я вчера вечером приехала в Париж и пробуду здесь всего около недели, – писала Долинскому Анна Михайловна. – Поэтому, если вы хотите со мною видеться, приходите в Hotel Corneille[195], против Одеона, № 16. Я дома до одиннадцати часов утра и с семи часов вечера. Во все это время я очень рада буду вас видеть».
Долинский отбросил от себя эту записку, потом схватил ее и перечитал снова. На дворе был седьмой час в исходе. Долинский хотел пойти к Зайончеку, но вместо того только побегал по комнате, схватил свою шляпу и опрометью бросился к месту, где останавливается омнибус, проходящий по Латинскому кварталу.
Долинский бежал по улице с сильно бьющимся сердцем и спирающимся дыханием.
– Жизнь! Жизнь! – говорил он себе. – Как давно я не чувствовал тебя так сильно и так близко!
Как только омнибус тронулся с места, Долинский вдруг посмотрел на Париж, как мы смотрим на места, которые должны скоро покинуть; почувствовал себя вдруг отрезанным от Зайончека, от перечитанных мистических бредней и бледных созданий своего больного духа. Жизнь, жизнь, ее обаятельное очарование снова поманила исстрадавшегося, разбитого мистика, и, завидев на темнеющем вечернем небе серый силуэт Одеона, Долинский вздрогнул и схватился за сердце.
Через две минуты он стоял на лестнице отеля Корнеля и чувствовал, что у него гнутся и дрожат колени.
«Что я скажу ей? Как я взгляну на нее? – думал Долинский, взявшись рукою за ручку звонка у № 16. – Может быть, лучше, если бы теперь ее не было еще дома?» – рассуждал он, чувствуя, что все силы его оставляют, и робко потянул колокольчик.
– Entrez![196] – произнес из нумера знакомый голос.
Нестор Игнатьевич приотворил дверь и спотыкнулся.
– Не будет добра, – сказал он себе с досадою, тревожась незабытою с детства приметой.
Глава семнадцатаяЗаблудшая овца и ее пастушка
Отворив дверь из коридора, Долинский очутился в крошечной, чистенькой передней, отделенной тяжелою драпировкою от довольно большой, хорошо меблированной и ярко освещенной комнаты. Прямо против приподнятых полос материи, разделявшей нумер, стоял ломберный стол, покрытый чистою, белою салфеткой; на нем весело кипящий самовар и по бокам его две стеариновые свечи в высоких блестящих шандалах, а за столом, в глубине дивана, сидела сама Анна Михайловна. При входе Долинского, который очень долго копался, снимая свои калоши, она выдвинула из-за самовара свою голову и, заслонив ладонью глаза, внимательно смотрела в переднюю.
На Анне Михайловне было черное шелковое платье, с высоким лифом и без всякой отделки да белый воротничок около шеи.
Долинский наконец показался между полами драпировки, закрыл рукою свои глаза и остановился как вкопанный.
Анна Михайловна теперь его узнала; она покраснела и смотрела на него молча.
– Я не смею глядеть на тебя, – тихо произнес, не отнимая от глаз руки, Долинский.