Оборотень — страница 54 из 98

К несчастью, ее все-таки звали Виктория. Она очень гордилась своим именем. Виктория означает “победа”, говорила она, главным образом для того, чтобы похвастаться своим знанием иностранных слов.

К тому вечеру мы были женаты уже три недели. Я встал, боясь, что не сдержусь и все закончится битьем посуды. Я проклинал себя, мне хотелось уйти, вдохнуть свежего воздуха, подвигаться. На часах еще не было одиннадцати. У государственного советника ложились рано. Я что-то буркнул и стал вспоминать, сколько я выпил: нельзя убивать ее в состоянии опьянения, надо подождать до утра.

— Государственный советник должен заботиться о своем престиже, — сердито сказала Виктория.

Я схватил шляпу и пальто, которые еще лежали на стуле, и закрыл за собой дверь, успев заметить удивление, появившееся у нее на лице. Через четыре месяца я ушел от нее навсегда.

На другой день я работал дома над какой-то статьей. Я был не в духе, рассеян, и мне казалось, что в этом мире уже ничем не стоит заниматься. Такое настроение время от времени бывает у каждого, часто оно объясняется усталостью или плохим пищеварением. Мне это было знакомо. Меня даже с натяжкой нельзя назвать интересным человеком. Как правило, все считают меня скучным, и я вынужден признать, что это правда. Я сидел и рисовал на бумаге всякие завитушки, постепенно мне стало казаться, что они напоминают лицо Виктории. Тогда я взял другой лист бумаги и попробовал нарисовать ее портрет. Рисую я плохо и никогда в жизни портретов не рисовал. То, что у меня получилось, почему-то произвело на меня тягостное впечатление. Как ни смешно, я уверил себя, что мой портрет больше похож на Викторию, чем она сама. Я имел в виду, что мне удалось показать на рисунке ее суть, скрытую красивым фасадом. По обычным меркам Виктория красивее Фелисии, но на самом деле как раз наоборот. Потом я начал писать. Я тщательно выводил каждую букву, и в этом было что-то механическое. Лицо мое даже расплылось в улыбке. Видеть эту гримасу я не мог, но, думаю, она была похожа на улыбку людей, одержимых манией величия. Я видел такую улыбку на портретах людей, страдавших прогрессивным парали-чом, — это было в лаборатории какой-то клиники, — глаза у них смотрели на кончик носа, один уголок губ был поднят, другой — опущен, и все лицо выражало безграничное презрение к человеческой глупости. Я начал писать о Виктории под ее портретом и продолжал потом на других листках. Обычно я пишу не так. Я был одержим не одним, а целым сонмом злых духов, они нашептывали мне в уши, хихикали, проникали в меня — я вдыхал их и носом и ртом. Хотелось бы мне перечитать теперь, что я написал тогда, но я писал на случайных листках, оказавшихся у меня под рукой. Помню, все казалось мне близким и знакомым и одновременно совершенно чужим. Когда я кончил писать, мне стало легче, меня охватила какая-то приподнятость, легкость. Я выпил коньяку — у меня коньяк всегда продлевает настроение, какое бы оно ни было, хорошее или плохое. Если я подавлен, коньяк усиливает эту подавленность, а если весел, мне становится еще веселее. Я услыхал, что Виктория вернулась домой, быстро сложил свои листки и сунул в лежавшую рядом книгу.

Этого делать не следовало. У меня на столе и по всей комнате всегда разбросано много книг, и не обязательно тех, что нужны мне в ту минуту. Если не считать рисунка, все остальное можно было бы и не прятать. Моя работа никогда не интересовала Викторию, она только спрашивала иногда, сколько мне за это заплатят, и, если я еще не знал, как использую написанное, она сердилась и говорила, что я неделовой человек. Вначале Виктория пыталась убедить меня, что ей все интересно. Она контролировала мою почту, и при ней я не мог отправить ни одного письма, пока она не прочтет его. Она была очень подозрительна, хотя вообще-то отнюдь не собиралась читать всю ту скукотищу, которую я писал. Политика для нее была чередой запоминающихся лиц и скучных чопорных мероприятий, что на этот раз было недалеко от истины. Почему ты не можешь писать так же интересно, как другие? — спросила она однажды. Я не решался смотреть на нее, когда она говорила что-нибудь подобное, мне было стыдно даже подумать, что ее могут услышать, — между прочим, так и случалось.

Потом я на всякий случай решил сжечь то, что тогда написал, но не помнил, в какую из книг засунул свои листки. Мне представлялось маловероятным, чтобы Виктория заглянула в мои книги, она пользовалась ими, только когда вешала занавески, но предпочитала книги потолще — романы или поваренные книги. Я долго искал свои записи, но так и не нашел. И всякий раз, когда дома случался скандал, я думал, что Виктория все-тки обнаружила их».

Эрлинг встал и прошелся по комнате. Он пытался представить себе, что мог Стейнгрим написать о своей жене, к тому же с иллюстрацией, и как бы выглядело умное, замкнутое лицо Стейнгрима, будь он парализован. Наверное, одаренные мужчины чаще ошибаются в женщинах, чем все остальные. Пытаясь найти женщину выше среднего уровня, они в молодости так запутываются, что у них возникает страх перед всеми женщинами вообще. Люди склонны к обобщениям. Если молодой человек несколько раз нарвался на дуру, ему легко сделать вывод, что все женщины — курицы. Подобный опыт может зародить в нем подозрение, что женщина вообще существо более низкого порядка, что-то вроде средства для удовольствия, которое по рецепту можно приобрести в любой аптеке, ну а без рецепта — в винной монополии. В результате мужчина смиряется с мыслью, что женщина — курица, хотя это и недостойная мысль. Он скатывается на тот уровень, на котором считается, будто женщина нужна лишь для того, чтобы по вечерам было легче заснуть, но даже если и так, это еще не вся правда. Сказал же некий мракобес от христианства, проникший туда с заднего хода уже после смерти Христа и примкнувший к апостолу, что лучше вступить в брак, нежели постоянно распаляться: брак — это публичный дом для одного мужчины.

Не исключено также, что мужчины, наделенные от природы здравым рассудком, так выворачивают все наизнанку, что опасаются, будто с умными женщинами трудно иметь дело. Из страха перед этим они превращают свою жизнь в сущий ад, и если женщина окажется покладистой, ее будут тиранить, пока она не сломается или не сбежит.

Эрлинг стоял и смотрел на заросли за домом. Бесполезная пышность сада радовала глаз. Приближалась осень. Ян прав, думал он. Нельзя бранить дождь, ветер и времена года, им надо радоваться. Бранить их — дурная привычка, от которой можно избавиться за неделю. Сам он уже давно от нее избавился. Хороша всякая погода, а тот, кто не может с этим смириться, только сам портит себе настроение.

Ян всегда защищал погоду. Какой приятный сегодня ветер, говорил он, когда яблоки градом летели на землю. Сегодня такой красивый дождь! Видел бы ты, как сквозь старую крышу сеновала летел снег, сказал он однажды почти с восхищением. Дорогу за домом арендатора совсем размыло паводком, вот это было зрелище! Какая ночью была гроза — восторг! Ян наслаждался, когда ему приходилось расчищать снег.

Эрлинг обернулся и посмотрел на свои книжные полки. После одинокого ночного праздника у него слегка кружилась голова, а похмелье следует уважать. На полке стояли книги, вернувшиеся к нему от Стейнгрима.

Конечно, не будь он с похмелья, такая мысль никогда бы не пришла ему в голову, но теперь он снял с полки первую попавшуюся книгу и пролистал ее. В ней ничего не оказалось. Он немного выпил, но желание найти рисунок Стейнгрима не отпускало его. Вряд ли Стейнгрим пролистал все книги, что были у него в доме, его записки с рисунком вполне могли лежать в одной из этих. Эрлинг снял с полки все книги и сложил их стопками. Через несколько минут записки Стейнгрима были у него в руках.

Лицо, изображенное справа в верхнем углу первого листа, было нарисовано плохо, но тот, кто знал художника и его модель, не мог бы оторвать от него глаз. Оно было худое и злое, совершенно не похожее на Викторию, однако пробуждало те странные чувства, какие великий мастер может иногда пробудить в человеке своим опасным творением. Конечно, это была Виктория! Это был портрет ее изломанной, злобной души. Колющий взгляд, который преследовал человека. Ядовитое выражение лица. Эрлинг не мог смотреть на рисунок, пока читал записки Стейнгрима, он даже сложил лист пополам, чтобы не видеть его.

Дочитав до конца, Эрлинг отодвинул от себя записки и пожал плечами. Он отказался от мысли, что Стейнгрим был пьян, когда писал эту чепуху. Почерк был обычный, разве что чуть-чуть неровный, однако, как всегда четкий и холодный. Стейнгрим покраснел бы, если б нашел написанное и перечитал. Эрлинг снова перелистал записки. Да, это был пьяный бред совершенно трезвого человека. Так может бормотать только пьяный, когда ему кажется, что он произносит что-то необыкновенно забавное. Или думает, что его слова полны острого сарказма. Четыре раза в скобках повторялось «ха-ха!», хотя в написанном не было ничего смешного. Какая-то чепуха о том, что Викторию следовало бы продать на рынке невольников. При этом надзиратель должен был бы пороть ее так, чтобы публика услыхала, как здорово она умеет кричать (ха-ха!). Потом шли какие-то бессвязные слова о новом костюме (ха-ха!).

Эрлинг встал и заходил по комнате, ему было грустно. Может, у Стейнгрима был приступ безумия, после которого он покончил с собой? И он знал об этом?

Наконец Эрлинг понял, в чем дело. Когда Стейнгрим не мог от усталости закончить начатую работу, он иногда принимал амфетамин. Картина болезни говорила о большой дозе амфетамина. Это подтверждалось и тем впечатлением, какое у самого Стейнгрима создалось от своей работы — он написал нечто выдающееся. Во всех этих записках Виктория обратила бы внимание только на свое имя. Между прочим, однажды она сказала, что, наверное, интересно быть рабыней, проданной на невольничьем рынке. Вера Арндт еще спросила тогда, почему Виктория уверена, что ее кто-нибудь купил бы.

Эрлинг вырезал рисунок, а все остальное бросил в печку. После этого он долго смотрел на нечеловеческое лицо, рожденное ненавистью Стейнгрима. Виктории удалось стать судьбой Стейнгрима, удалось даже обзавестись любовником, когда Стейнгрим ушел от нее. Но друзья? Их