осле захода солнца он старался не оставаться один. Со временем это пройдет, говорил он. Уже проходит, сказал он Эрлингу, когда они сидели вдвоем, к тому же, пока Юлия рядом со мной, с ней ничего не может случиться.
Эрлинг не разделял его страха. В темноте самым страшным был тот неизвестный, но этого человека, по словам тети Густавы, давно и след простыл. Эрлинг только один раз беседовал с тетей Густавой о том, что она думает о случившемся, совсем недавно. Тетя Густава оказалась прозорливой в отношении Тура Андерссена. Но теперь, если у нее и были какие подозрения, она не позволила себе даже намекнуть о них. Она твердо знала одно: это был мужчина, потому что им все что угодно может взбрести в голову, но только теперь его давно и след простыл. И не было на то воли Божьей, чтобы этот негодяй убил Фелисию, даже глупым мужчинам это должно быть ясно, а если они думают, что на то была воля Божья, то лишь потому, что им самим все что угодно может взбрести в голову, но все получат по делам своим.
Тетя Густава не думала, что когда-нибудь и она получит по делам своим, хотя годы ее насчитывали уже почти девять десятков, и она уже загодя заставила Эрлинга пообещать, что он подарит ей инвалидную коляску, когда ее колени совсем задурят. Тетя Густава начала умирать снизу, со ступней, коленей болезнь достигла только лет через тринадцать. Эрлинг уже видел тот день, когда он повезет тетю Густаву по Венхаугу в новенькой хромированной коляске, он даже обещал, что отвезет ее в ней на кладбище. Она рассердилась и пророчески заявила, что Господь покарает злословившего. Эрлинг никогда не мог понять, действительно ли тетя Густава умнее всех или она просто юродивая, впрочем, это было неважно, он любил тетю Густаву. Между завтраком и обедом он подходил иногда к ее окну и подкармливал ее.
Эрлинг не был уверен, что совместная жизнь Яна и Юлии началась в добрый час, но молчал об этом, ведь он всегда утверждал, что одна любовь никогда не повторяет другую и должна мериться собственной мерой. Юлия с ее преданностью Яну не могла бы поступить иначе, но самого Яна Эрлинг не понимал. Сам он теперь долго не сможет думать ни о каких отношениях с женщиной, а может, и вообще никогда. Он любил многих, и одна из его подруг умерла в течение двух дней, отравившись грибами. Прошло почти два года, прежде чем покойница перестала ложиться между ним и другими женщинами.
Однако ничто не повторяется. На этот раз труп не мог бы помешать ему — женщина погибла, но трупа не было. Эрлинга останавливало не что-то одно, а вообще все связанное с Фелисией. Черная, кипящая полынья в Нумедалслогене и Оборотень, столкнувший туда Фелисию. У него почти вошло в привычку каждый день к вечеру ходить туда, где была полынья, где пролег последний путь Фелисии. Теперь ее уже никогда не найдут, и он считал, что так лучше. Из всех видений и воспоминаний его больше всего связывала одна мольба, дошедшее до него любовное признание Фелисии, путы которого он сбросить уже не мог: Эрлинг, для меня всегда существовал только ты, я по натуре однолюбка и любила только тебя. Но ты все разбил, ты растоптал мою мечту, ты, так и оставшийся сыном хромого портняжки даже после того, как он сам уже умер в твоем сердце. Но хотя моя мечта была осквернена и затоптана, я была верной тебе каждый день и каждый час, начиная с нашей первой встречи и до того, как меня забрал Оборотень. Я никогда не хотела иметь никого, кроме тебя, Эрлинг, солнышко…
Она оставила ему в наследство разбитую мечту и не хотела, чтобы он встречался с другими женщинами, пришло его время хранить ей верность, так решила она, оказавшаяся для него слишком сильной и не захотевшая родить от него ребенка. Теперь он принадлежал только ей, пусть так и будет. Он не мог бы пойти к другой женщине после того, как смотрел в эту черную полынью. Ранним весенним утром он слышал шепот Фелисии, доносившийся откуда-то из леса, спускавшегося к Нумедалслогену. Она посылала ему весть словами королевы Гуннхильд, сказанными ею на прощание своему любовнику Хруту сыну Херь-ольва, когда тот покидал ее, но теперь, по прошествии тысячи лет, в них уже не слышалось проклятия:
«…Если моя власть над тобой велика так, как я думаю, то знай, страсть твоя никогда не найдет утехи у той женщины, которая ждет тебя в Исландии…»
Да будет так, Фелисия, и до встречи когда-нибудь в Эрлингвике.
Эрлинг остановился между двумя высокими березами, заслушавшись пения дрозда. Он слабо улыбался своим мыслям. Ян Венхауг на пятнадцать лет моложе его и должен иначе смотреть на многое. О чем ты думал, Ян, какие нити судьбы привели тебя к той ночи, когда ты вошел к моей дочери и таким образом превратил меня в старого работника, живущего на хлебах в Венхауге?
Теперь-то он понимал, что судьба ему, сыну хромого портняжки, щедро подарила все, о чем он мечтал. На своих долгих окольных путях он получал все, что хотел. И нечего жалеть, что в один прекрасный день наступит последний час. Он был игрушкой в руках неизвестных сил и, как ни странно, всегда чувствовал себя униженным и немного смешным оттого, что на него была направлена и людская благосклонность, и людская ненависть, а последние двенадцать лет — и людская зависть.
И что же? Он вспомнил темную, туманную ночь в конце лета, они с Фелисией вместе шли в Старый Венхауг. Она сплела свои пальцы с его и тянула его за собой, делая вид, будто он упирается, и читала стишок:
Скачет, скачет зелье
К одинокой келье,
Никого нету в ней,
Кроме крыс и мышей,
Да еще мальчонки,
А мальчонка невелик,
Он бормочет дикке-дикк,
Дикке-дикке — дикк!
Эрлинг вошел в Старый Венхауг, где не было никого, кроме крыс и мышей, да еще жука-древоточца, который тикал в бревнах, отмеряя минуты жизни — дикке-дикке-дикк.
Это было во времена Фелисии
На другое утро Эрлинг стоял у окна и смотрел, как в Венхауге начинается новый день. Ложась накануне, он спросил себя, так ли уж сильно ему хочется проснуться опять? Теперь бы он этого не спросил.
Ночью он спал крепко, впервые за долгое время, и лучше, чем в прежние, хорошие времена. Его разбудил неприятный сон, но он отогнал его и заснул снова. Теперь этот сон отчетливо стоял у него перед глазами. Однажды он как-то случайно назвал имя Гюльнаре, и Фелисия сказала, что хотела бы встретиться с ним, когда ему было шестнадцать.
— Это тебе так только кажется. Вряд ли я бы тебе понравился, даже если забыть, что в то время тебя еще не было на свете.
— Я знаю, — серьезно сказала она. — Но неважно, сколько мне было бы лет и была ли я тогда вообще. Мое желание от этого меньше не стало.
Он знал, она хотела владеть всем, что принадлежало ему. Она не могла забыть испорченное начало их любви, которое уже нельзя было исправить. Его любовь досталась другой женщине. Не ей. Фелисия очень любила его. Однажды она сказала, что хотела бы быть его сестрой-близнецом и всю жизнь держать его за руку. Он никогда не говорил ей о Гюльнаре, ставшей впоследствии фру Кортсен, вернее, о Гюльнаре она узнала, но не о том, что фру Кортсен и была той самой Гюльнаре (хотя уверенности в этом у него не было). Эрлинг боялся того, что мог прочесть на лице Фелисии, узнай она, кого задела ее месть за смерть братьев.
В который раз он думал о том, какие обстоятельства порождают или обостряют вражду. Худосочная теория о том, что убийства, совершенные во время войны, должны выделяться в особую категорию, не имела никакой связи с действительностью. Бессмысленно было называть их политическими, они не подходили под это определение. Уничтожение предателей, проводившееся в Норвегии во время войны, нельзя было сравнить ни с чем известным раньше. Норвежцы защищали себя, находясь под властью гангстеров, и Эрлинг ни разу не слышал, чтобы кого-нибудь из этих убийц мучили сегодня угрызения совести. Он сам принадлежал к их числу. Тот, кто во время войны стрелял в предателей, действовал как солдат на войне. Ведь враг надсмеялся над международным правом и руками, обагренными кровью, бил себя в грудь и кричал о своем великодушии и благородстве. Средства выбирались в зависимости от конкретного случая. Все сводилось к простой арифметической задачке — тот или тот предатель будет нам стоить столько-то или столько-то жизней, если мы не лишим жизни его самого. Могилы предателей ни в ком не вызывали дрожи. Не было никаких дискуссий, на которых взявшиеся за оружие могли бы сказать своим обвинителям: вы не были на нашем месте, вы в это время гадали на кофейной гуще, служили врагу или, попрятавшись, как мыши, молчали, пока опасность не миновала, а вот тогда уже вы все накинулись на нас. Вы, залезшие от страха под кровать, когда погасло солнце, заявляете теперь, что мы жили не по той совести, которой, мол, следовали вы.
Все было перевернуто с ног на голову. Тысячи людей, словно рабы, были увезены из страны, другие тысячи были изгнаны из нее. А сколько тысяч было убито? Какую посмертную славу получили прежние рабы? Да никакой! Официальный призыв времен войны — Слава только предателям отечества! — теперь, похоже, становится реальностью. Прошло тринадцать лет, как Норвегия и Дания вновь обрели свободу, и кто же получил теперь слово? Слышим ли мы что-нибудь, кроме робких и злобных самооправданий тех, кто сидел дома и кусал ногти тогда, когда Север был поставлен перед выбором? Сперва стало безопасно говорить, на какую лошадь ты бы поставил, если бы вообще осмелился сделать ставку, потом оказалось выгодным примкнуть к скопищу людей с нечистой совестью, и наконец, не так уж мало людей достаточно ясно показывают теперь, чью сторону они в душе поддерживали в свое время. На таких не распространялся закон об интернировании, и не они числились в черных списках надсмотрщиков. Они физически не могли попасть туда.
Эрлинг отвлекся от горьких мыслей, увидев нового садовника, который прогуливался между теплицами и курил первую утреннюю трубку — трубку мира, — и снова подивился странному феномену по имени Тур Андерссен Хаукос. Однажды вечером тот пришел к Яну и сказал, что должен немедленно покинуть Венхауг, потому что здесь появилось привидение.