Обоснованная ревность — страница 35 из 92

– Алеша! – позвал тогда отец достаточно громко.

Сын открыл глаза, придав лицу незлое выражение.

– Ты спал? – изумился отец. Он стоял посреди комнаты, опираясь на щетку. – Прости… Я думал, ты проснулся.

Монахов-младший умилился этой детской хитрости, улыбнулся от родного чувства.

– Ничего. Я дремал, – бархатно сказал сын.

Экран осветился, и замелькало рваное, острое изображение.

– Вот, пока не согреется, все так и будет… – скорбно сказал отец. И пока аппарат грелся, отец рассказывал о его коварстве: – Вот если сельскохозяйственная передача – прекрасно показывает. Как парное катание или конкурс балета, так совсем перестает работать…

Мастера все – жулики, халтурщики… Разговор пошел о том, какие стали люди – совсем не такие…

Сын охотно с ним согласился.

Это уже отца не устраивало: он стал защищать время, только что его обругав. Нет, время ни при чем: а космос, пылко говорил он, а прогресс?..

Сын рассердился: какой, к черту, космос, когда…

Мама застала их спорящими. Пришла на громкие слова.

– Разбудил, конечно, – сердито сказала она отцу. – Он и не отдохнул совсем.

Отец готовно вспылил.

– Да нет, мама, я совсем выспался, – фальшивил сын-миротворец, взглядывая на готового ощетиниться отца.

– Полчаса всего и поспал… – Мать досадовала: она застала их так, будто сын никуда никогда не уезжал, будто все три года, что отец его не видел… будто этих трех лет и не было. Отец забыл, что три года сына не видел.

– Ну, хорошо, – победив себя в очередной раз, бодрым голосом сказала мать. – Прими душ – и обед готов.

– Да что ты, мама! – с притворно-радостным ужасом восклицал Монахов-младший. – Я уже на день вперед наелся… и часа не прошло.

– Оладьи… ты их так любил! – соблазняла мать.

Услышав про душ, Монахов-старший решительно перекинул полотенце через плечо.

– А тебе как раз сейчас душ принимать, когда Алеша собрался мыться! – снова взорвалась мать.

– Хорошо, мама, – вздохнул Монахов-младший. – Душ – потом.

Монахов-младший жевал оладьи и думал о том времени, когда он их любил. Он его не помнил.

Входил Монахов-старший и в награду за насилие над собой, за подвиг бритья и умывания, выглядел молодцом, глянул на сына этаким орлом-бодрячком.

– Я бы тоже вот этих штук поел… – снисходительно-шутливо говорил он жене, которая, классически подперев щеку, наблюдала жующего сына.

Мать поднялась, не скрыв вздоха.

– Ты же их никогда в жизни не ел!..

Изображение наконец встало на свое место. Сын поглядывал в телевизор, а отец рассказывал, что он видел накануне, поэтому не видел, что шло сейчас – тот самый конкурс балета, до которого отец был охотник.

Мать неприязненно косилась на отца.

Отец, конечно же, “нарочно” ел с ножа, оладья скользила, отец успевал ее поймать снизу и зажевывал целиком, продолжая, однако, рассказывать вчерашнюю телепередачу.

– Дай хоть сыну посмотреть телевизор… – сердилась мать.

А сыну вдруг становилось так тепло у этой чуть теплящейся, но и не затухающей семейной ссоры, словно у костерка, словно разморило; он потянулся сладостно и зевнул. Мать уже взбивала подушку…

Так он спал и ел целый день. Мать, как девушка, проходила неслышной тенью из комнаты на кухню, из кухни в комнату, бросая холодный взгляд на продолжающего рассказывать все виденное и прочитанное Монахова-старшего, приглашая помочь ей на кухне Монахова-младшего…

– Знает же, что нам надо поговорить… – сетовала она выходившему к ней сыну.

– Чем тебе пособить? – спрашивал образцовый сын.

– Да все уже, не надо. Посиди здесь. Расскажи. Чаю налить?

Сын пил чай, а рассказывать ему надо было про свою чуждую жизнь: про столицу, про карьеру, про новенькую жену и молодую квартиру. И все это стало так далеко для Монахова-младшего, как далеко и было. Словно эти три года вынимались из него, как ящик, целиком. И тогда оставался он, будто не уезжал и не расставался, только с небольшой прямоугольной темной пустотой внутри (где ящик). “Как они?..” – все вертелось у него спросить. (Мать поддерживала с прежней его семьей свои, отдельные от него отношения…) Но все не спрашивал. Как и мать не спрашивала же: “Ну как ты? доволен? счастлив?” Иначе зачем было затевать… “Я тебя в честь отца мужа назвала, а хотела – Митя…” – вздохнула мать. “Может, Митя и был бы счастливее…” – улыбнулся про себя сын. Так они и говорили не о том, ради чего уединялись, а о том, что вместе знали: опять о том же отце и говорили. Как сдал, как отощал, как не спит ночью, как не ест ничего, как характер, всегда такой, а совсем невыносимый сделался. Ничто не изменилось, и время опять не прошло… Монахов выглянул во двор: держась за заборчик, синей тенью прошла умершая год назад от рака тетушка – он отчетливо ее увидел: ничуть не изменилась, как раз такой он и видел ее в последний раз. “Совсем не маялась, во сне…” – сказала мать. “Вот штука – расстояние! – подумал в сердце сын. – Три тыщи километров равны трем прошедшим годам… Отъехал в сторону, а оказывается, вспять… домой вернулся…”

Тут отец приходил на кухню – “мешать”.

– Алеша, иди, передача интересная, про зверей…

И начинал пересказывать, что сейчас видел. Мать вздыхала, Алеша шел, смотрел телевизор, а отец все рассказывал про начало передачи, пока она продолжалась и заканчивалась, его не интересуя.

– Представляешь, – говорил отец (уже он что-то другое рассказывал, перескочил), – лес!.. – И глаза его загорались от чувства, большого и абстрактного – ни к чему. – В лесу, оказывается, не просто много деревьев, а лес – это сообщество!

– Ясно, не просто… – усмехался сын.

– Так вот, – пропуская иронию мимо, продолжал отец. – Они все корнями связаны, перепутаны и представляют единую систему. Именно – систему.

– Ну и что? – сказал сын.

– Вот, например, дерево умирает, умирает, а как умрет – на следующий день сухое стоит. Загадка, думают ученые. А оказывается, как только оно умрет – лес сразу из него все соки в свою систему забирает. Потому и сухое сразу же… Вот и выходит, – сказал отец, прослушав молчание сына, – лес – это не много деревьев, а коллектив, общество, и каждое дерево – не само по себе, а только вместе со всеми, и во всех нуждается…

– Мне кажется, ты что-то перепутал, – сказал сын. – Это звучит ненаучно.

– Может, я и не настолько квалифицирован, как ты, – готовно обижался отец, – но еще способен точно передавать смысл услышанного…

– Обязательно надо человеку свое всему свету навязывать… – процедил сын и откинулся навзничь на мамину подушку и глаза для убедительности прикрыл – устал от человечества.

Так он спал и ел, ел и спал, и к концу дня так успокоился, что ему показалось, что прошло несколько дней, а не один, что он тут давно, вроде и не уезжал… А состарился со стариками вместе в один день на три их года.

Поэтому утром, с юным аппетитом сглотав мамин завтрак (там, у себя, он столько и в обед не съедал), чмокнув маму в лоб, усмехнувшись для нее на спящего отца, он с какой-то даже радостью вырвался на улицу, как на свободу, и устремился готовно и азартно по столь неприятным и неинтересным (как ему казалось в столице) командировочным своим делам.

2

– Теперь направо, а потом снова немножко направо…

– Как улица-то называется? – недовольно сказал таксист.

– Вот именно, что не знаю, – возбудившись, говорил Монахов. – Показать могу.

Они еще немного поколесили, пока Монахов вспомнил родителей с непонятной, все возрастающей тоской. Размеры предательства Монахова все росли; господи! матери каждый лишний час с ним дорог и нужен как последний, – а он вот катит вместо неотложного аэродрома неведомо куда!.. “Ты меня не провожай…” – тоже мне. И ведь не хочется ему совсем… А как на крючке. Пока сомневался, пока думал, что вряд ли эта затея удастся, – ловкое, хитрое, шаткое выстроил сооружение, прямо шпионаж: жене позвонил, что не уверен, но, может, дня на два задержится: “Ты меня не встречай”; матери – что обидно, но, кажется, его срочно отзовут дня на два раньше: “Ты меня не провожай”; а ей, ради чего все, – что очень-очень вряд ли, но постарается, может, на денек и получится задержаться, но на день ее рождения он все равно остаться не сможет – какая разница, если они и отметят его на день раньше, вдвоем? От одного, даже мимолетного, приближения представления, какую же он раскинул паутину, делалось головокружительно пусто, и тогда, как ни странно, он плел ее с большей энергией и окончательностью, будто наконец и решился – упрочал оба варианта: и что, пожалуй, он вынужден скорее уехать, и что, наверно, ему удастся задержаться. Щель между двумя возможностями становилась все отчетливей, зияла. Чем больше он сомневался, чем более был уверен, что не стоит, тем скорее где-то вдали, уже за спиной, знал, что все так и будет, вопреки.

Лишь в самый последний момент, быть может, уже сидя в такси, а шофер спросил: “Аэропорт?” – именно в этот момент он и прыгнул через эту щель и оказался на том краю, когда решительно назвал ему ехать в противоположную сторону. Как всякий слабый человек, был он смел как раз в опрометчивых поступках, в них не отступал, боясь прослыть именно тогда, когда любой решительный как раз бы и передумал и отказался с легкостью. Вот что он забывал, Монахов: что никто его в эти ответственные моменты не наблюдал, никто сверху не свешивался, приложив ладонь козырьком: а что это наш Монахов, струсит или нет? Того не понимал он, что если уж стоит вопрос о трусости, то оба решения выйдут не от смелости – смелости требует лишь третий путь, о нем-то никогда не вспомнят, а выбор – любой труслив. Смелее уж – как получится. Оттого нерешительность – всегда до последнего момента, чтобы прыжок этот выглядел как бы помимовольным, подделанным под судьбу.

Сейчас он и под автоматом не сказал бы шоферу: “Поворачивай назад”. Лишь раскаяние, вспухание вины, тень возмездия, неясного по форме, но именно за вот это, за сейчас, то есть именно страх владел им. И он бы его не показал. (Все-таки в тот момент, когда мы что-либо себе позволяем, мы прекрасно знаем, что нам за это будет, что мы не уйдем, не увернемся, и лишь когда нам воздается, мы забываем напрочь, чтобы сказать: за что?) Раскаяние набухало – тут и встали перед ним лица стариков, как живые…