али ее лицо и так красили, что казались одному светом ее любви к другому, а другому – отражением любви к ней первого. Наташа охотно пылала в этом костерке. Впрочем, Лёнечка так любовался, что и не ревновал. Скорее уж Монахов ревновал: “Вот кто любит! Вот кому все!” – завидовал он, глядя в Лёнечкино лицо, в эту небесную лужицу, в которой отражалась Наташа. Ах, как оно жило, как дышало! Будто его лицо летело на нем, как всадник: вперед! вперед! к ней, к ней!.. – радостно предаваясь этой скорости. Он все время к ней шел: он к ней шел, приходил, наконец, видел и тогда снова шел. Он шел к ней через стол, через эти два метра расстояния, как сквозь бесконечность, не пугавшую и не останавливающую его. И радостно было Монахову видеть Наташу, и лестно читать в ее взоре, но стоило ему увидеть этот полет Лёнечкиного лица, как не мог он не следить с падающим вслед сердцем за этим бесконечным и радостным падением, и тогда уже трудно ему было взглянуть на Наташу, которая ведь не смотрела на Лёнечку, а ждала его, монаховского, взгляда. Так голо, так откровенно мерцали ее широкие глаза, остановившиеся на том, что будет, уже скоро, не сейчас, через минуту, через час, но все ближе – решение! Не ее, но чье-то, но известно чье. Она все сделала, все свела, срежиссировала неизбежность и теперь могла только ждать. И ждать было радостно – она ни на что не рассчитывала и не обольщалась, но могла еще тысячу раз надеяться без всяких оснований, как Лёнечка мог надеяться сто тысяч раз, как Монахов надеялся еще хоть раз в жизни…
Лёнечка без умолку двигался, улыбался своим толстым редкозубым ртом, так ослепительно не стесняясь, плакал от счастья видеть ее своими пустыми, как облачка в высоком небе, глазами и, какую бы безразличную чушь он ни молол, он только признавался в любви, только еще раз, чуть иначе, рассказывал, как ради нее все, что ни происходит на земле, или, как все, что ни происходит, все – о ней. Наташа не слышала его никогда, но как же она была обеспечена им! Ах, господи! Какая бы глухая, беспросветная наступила бы тишина, умолкни Лёнечка, которого она не слышит! Как Лёнечке было наплевать, что он некрасив, неловок, нелюбим, не то говорит! Так завистливо любовался им Монахов. “Так его же невозможно не любить!” – думал Монахов, почувствовав под сердцем неожиданную для себя, такую отвычную теплоту. “Нет, женщина – это чудо, – размышлял далее он, ненароком поймав горящий Наташин взгляд и поспешно избежав какого бы то ни было обеспечения в своем. – Зачем ей я? Ах, как нехорошо!”
Курящая тетя, которая когда-то даже пела на сцене, у которой был без вести пропавший муж, щурилась на отставленный в руке дым, будто он ей лез в глаза, и эта ее значительность, эта ее временность, как бы сосланность в далекий Ташкент, были хотя и простительны, но так заимствованы и узнаваемы, что Монахов опасался смотреть в ее сторону. Такое мог стерпеть только мудрый человек, как Зябликов (редкий случай, когда циничность успешно заменяет человечность). Наташа, та знала, что за человек ее тетя, сегодня выступавшая в роли матери, – это был репертуар. Монахов же избегал смотреть на тетю все-таки больше потому, что избегал каких бы то ни было подозрений в гарантиях.
– Может, ты прочтешь нам, Лёнечка? – сказала тетя снисходительным грудным голосом.
– Да, да, прочтите! – заинтересованно поддержал Монахов.
– Наташа знает, ей не будет интересно, – сказал Лёнечка.
– Прочти, – сказала Наташа. Ее обрадовал неожиданный интерес Монахова. – Я здесь пробовала ему прочесть и забыла.
В первый раз Лёнечка коротко глянул на Монахова – как на вещь.
– Я его переделал, – Лёнечка чем-то огорчился.
– Читай, не ломайся, – приказала Наташа.
– Ага, – сказал Лёнечка и зажмурился. – Сейчас. Ага. “Рассвет”. Это название. Значит, “Рассвет”.
Как будто бы я умер, мир стоял…
В нем не было меня, и понемногу
Он очищался от того, что я
Присваивал, приписывая Богу.
Так чуждо и прозрачно все во всем,
И на глазах последний контур тает,
Деталь случайную на память унесем:
На горизонте дворник рассветает.
Как добродушен и халтурен взмах
Его метлы! Игрушка… Как обидно
Материя мерещится впотьмах:
Сквозь нас видать, коль мне себя не видно.
Концу конец – начало всех начал:
Мир так прекрасен, словно я в нем не был;
Прозрачные значенья не сличал
Со словом, а в начале было небо.
И будто не бывало в нем меня…
…Лежит строка прощальная в конверте —
Какая чушь! – как будто бы два дня
По почте жить удастся после смерти.
Сначала Монахова не покидало чувство неловкости от распева и качания Лёнечки. Он, правда, почти сразу поверил, что Лёнечка не прикидывается – это он уже знал. Он взглядывал на Наташу, потому что впервые получил такую возможность: она теперь на него не смотрела, волнуясь за Лёнечку. “Она же его человек! – подумал Монахов с ревностью и удивлением. – Как она этого не знает?..” Тетя щурилась. Зябликов вертел в пальцах свою беломорину, аккуратно просыпая из нее табак на газетку.
И что-то понравилось теперь Монахову. То ли он привык и преодолел стыд перед его чтением, то ли успокоился за Лёнечку, что особенного позора не будет. Он слушал все внимательней и удивленней, зато Наталья совсем перестала слушать, от волнения – смотрела, как слушает Монахов…
– Скоро конец, – сказал Лёнечка.
Беги скорей. Нас взяли на прицел.
Нас окружили ложные понятья!..
Стой до последнего. Пока не жив, но цел.
Ты не прорвешь их ватные объятья.
Вот формула! “Пока не жив, но цел” —
Наркоз, эфир, фасованная прана…
Ты опоздала, я же – не успел.
Ты никогда не просыпалась рано…
Приснись себе. На мой не-мой звонок
Открой босая… Это я. Не рада?..
Не открывай. Взгляни в дверной глазок —
Увидишь отворенной клетку сада.
И нет меня. И будто глубоко
Внизу обрыв. Туман пустой клубится.
Как пролитое мимо молоко…
Твой дом отплыл, отчалил, моя бикса!
А ты осталась на его борту
И смотришь в пустоту припухшим взглядом…
И привкус металлический во рту…
И на лице твоем легка досада.
Ты и не знала, что в саду – обрыв…
Крик петуха застыл там так высоко! —
Вниз не смотри… Калиточку прикрыв,
Ступай домой. Расстанемся до срока.
Все молчали.
– Раньше было лучше, – ревниво сказала Наташа.
– Правда? – с готовностью откликнулся Лёнечка. – Мне тоже сейчас не понравилось. Да ну их! – легко отмахнулся он.
Монахов же наконец проникся. А ему как раз очень понравилось – он счел должным сказать об этом и почему-то покраснел.
– Правда? – с Лёнечкиной готовностью откликнулась Наталья. – Ну ты, Монахов, молодец! Я не ожидала. А что я говорила? – торжествовала она. – Сам видишь.
Монахов, не глядя на нее, извиняясь и опять краснея, попросил даже переписать стихи.
– Так я вам сейчас перепишу, – согласился Лёнечка, благодарно захлопал ресницами, закивал и сел с ним рядом, как с другом. Монахов поразился этой перемене – или с самого начала он все не так понимал?
– На, пошаби, – сказал во все время не подымавший глаз Зябликов. И протянул Лёнечке какую-то, для Монахова неожиданно длинную, “двойную” беломорину. – Заслужил.
Лёнечка радостно заулыбался и взял таинственную папиросу.
– Не смей курить! – рассердилась Наташа.
– Хорошо, – тут же согласился Лёнечка и заложил папиросу за ухо. – Тогда давайте выпьем.
После чтения стихов он чувствовал себя, по-видимому, неловко.
– За нашего поэта! – провозгласила тетушка.
Монахов протянул свой бокал с особой поспешностью. Оказывалось, к его собственному удивлению, что стихи произвели на него еще большее впечатление. Впечатление это как бы проявлялось по мере. Он все косился на Лёнечку и потуплял взор. Вся нелепость и детскость Лёнечкиной внешности несла теперь для Монахова некий отпечаток значительности. Признав, “зауважав” Лёнечку, Монахов будто искал в нем непосредственно последовавших за фактом этого признания изменений – и не находил. Это был все тот же Лёнечка, который с удовольствием “запил” свое чтение и скоренько забыл о нем. “А Наташа, значит, его Муза…” – медленно подумал Монахов и этим взглядом посмотрел на нее. Она смотрела на него пристально, будто стараясь различить его в далекой перспективе.
Перспектива эта вдруг покачнулась и сократилась, переломившись надвое. Звякнула сама собою рюмка о близкую бутылку. Качнулась лампа, передвинула тени. Все необыкновенно оживились.
– Ого! – сказал Монахов. – Неужели?
– Около пяти баллов, – гордясь, сказала тетушка.
– Отлично!..
Все выпили за это, повторив в своей памяти толчок всеобщим чоканьем. Все тени успокоились на прежних местах: Монахов, как бы потрясенный живым явлением природы, мечтательно не глядел на Наташу, Лёнечка не видел Монахова, как не заметил, кажется, и землетрясения, Наталья же…
– Монахов… – сказала она. – Иди ко мне.
“Лёнечка же рядом… Как она может!” – воскликнул молча Монахов и потупился, не выдержав ее взгляда.
– Ты что, не слышишь?
Монахов замычал и замотал головой от непереносимости. Все – смотрели.
Зябликов фабриковал следующую папиросу. Движения его были размеренны и точны (но в этой неторопливости будто еще острей плескалось его нетерпение), чем ближе к завершению, тем медленней, истомляя себя, – он удовлетворился наконец ее аккуратностью и плотностью и жречески чиркнул спичкой. Осторожнейшим образом прикурив, он повел себя еще страннее: чуть выпустив дым, он тут же судорожно подвигался за ним, ловя его жадным ртом назад, подгоняя ладошкой утекающую струйку дыма с конца папиросы, – напоминал рыбу из воды. Он был чрезвычайно поглощен, и Монахов не рискнул его спросить, зачем он так, но больше никого это не удивляло. Сделав ряд вот таких вороватых затяжечек, он откидывался и расслаблялся, прикрыв глаза; осторожная, слепая улыбка чуть трогала его губы. “Чудак…” – думал Монахов. Тетушка, лишившись Зябликова, щурилась на Монахова. Выходит, Монахов зря полагал, что она настроена против, наверно, она, не выпив, стеснялась. Она посмотрела на Монахова и стала тихо, но как бы профессионально напевать; “Я притаилась, не говорю ни слова…” “Алкоголичка”, – подумал Монахов.