– Ну, ты даешь, Монахов!..
– Я пойду?.. – неслышно сказал Лёнечка, наконец сообразив, что уперся во что-то, и повернувшись от окна. Он не слышал, что они говорили.
Наталья не услышала его.
– Я даю… Ты – даешь! Человеку в лоб такое залепить! – громко шептал Монахов.
– Ничего. Это не так страшно. Страшно, пока не скажут. Вот ты же мне не сказал еще, что не любишь меня… И страшнее, чем сейчас, мне никогда не будет… – Монахов и сейчас не сказал. Наталья вздохнула. – А даже скажешь – не поверю. Сам сказал, что обойдется. Стихи напишет…
– Я пойду? – сказал Лёнечка звонче.
– Стихи?.. – встрепенулся Монахов.
– Ты еще здесь? – удивилась Наталья.
Лёнечка покорно шагнул к дверям.
– Постойте, – сказал решительный Монахов. – Там ведь еще осталось… – Он прошел к столу, разлил в бокалы и галантно раздал их действующим лицам. Лёнечка вцепился в рюмку, как в соломину. Наталья отвернулась. – И вы мне обещали еще стихи переписать… – сказал Монахов, чокаясь с Лёнечкой.
– Я сейчас… Я… – Он глянул на Наталью с испугом и надеждой, – …мигом. Я быстро перепишу. – Он поспешил, пока Наталья молчала, в угол, на шкуру, и там пристроился с книжечкой.
– Сволочь ты, Монахов, – спокойно шепнула Наталья и пошла в свой угол, на матрац.
Монахов тоже уселся на шкуру и теперь оглядывал сцену с тоскливым удовлетворением: Зябликов по-прежнему мертвецки спал, Наталья лежала лицом к стенке (интересно, открыты у нее глаза или закрыты?..), Лёнечка, согнувшись в три погибели, близоруко и быстро писал в книжечку на колене… “Так по-детски…” – вздохнул Монахов, схватывая его позу.
Он утомленно прикрыл глаза (все-таки на случай – Наталья обернется)… “Ты и не знала, что в саду – обрыв…” Надо же! сразу запомнил. Значит, что-то есть. Вернее, может быть. Спросить бы Зябликова, что он думает, он ведь не высказался… Вот Наталья говорит, что он писатель замечательный. Подумать только, издается во всем мире… В Париже… Монахов легко представил себе Париж, в котором не бывал, и с трудом – Зябликова, который спал напротив. А вдруг Лёнечка – великий поэт? Смешно. Быть не может. Что я в этом понимаю? А вдруг?.. Тогда кто я? Дантес, Мартынов? Бред какой-то… Странные люди. Не думал, что у Натальи – такая среда. Причем в Ташкенте. Другие люди. Богема, мать…
До сих пор еще есть разные люди – вот чего я не ожидал… И как все похожи! Одинаково у всех. И у разных одинаково, не только у одинаковых. И через двадцать лет одинаково, а может, и через миллион – какой-нибудь членистоногий наш мутант будет сортировать те же ракушки… Хоть и нет. (Лёнечка все царапал на своем колене.) Он – не я, да ведь и двадцать лет – разница!.. Он представил вдруг, что у них с Асей мог быть вот такой сын. Ужас! Нет-нет, это он зря: Лёнечка уже другой, не такой, как он… Разве я знал сотую долю столько, сколько он уже понимает в своих стихах?.. Однако странно: в стихах зряч, здесь слеп. Неприменимость забавна… Я был такой же. Разве я стихов не писал? Но, господи, лучше не вспоминать – что это были за стихи! Может, все-таки у него талант?.. Мне-то какое дело!.. – рассердился Монахов. Ну талант, – так я, что, должен истории бояться? Авось в школе меня проходить не станут. Допустим, мне выпала такая же роль, как Дантесу, так разве меня царь ему подстроил? или враждебное талантам общество? Смешно. Пожалуй, это очень как раз непочтительно относиться к талантам не как к людям, а как к достояниям, как к шутам гороховым; уступать им своих дам, не стреляться с ними, считать, что это божья роса, а не они вам плюнули в рожу… М-да, нет, я темный инженер, слепое орудие в руках судьбы. Так честнее. Я хочу спать с Натальей, ради этого огород городил, жену и родителей перешагнул, и она хочет того же. Не достаточно ли? И если я ради него откажусь, разве не сыграю ровно ту же роль в отношении его, если не хуже? Наталья ведь в обиде на меня, как с ним-то обойдется? Хороший мальчик, я полюбил его. Хотя кого я люблю?.. И я был хороший мальчик. Так что же, тот мужик, увидев мою как бы святую пустоту, должен был перекреститься и бежать? Он и так поступил по справедливости, по-братски… Ужас! А вот еще ужас, если Ася тогда… Может, он вернулся, а она как-нибудь открутилась и ничего у нее с ним не было? Не дотянешься, не допросишься, не узнаешь ровно никогда. А если все-таки не было, кто же я тогда, что так все теперь понимаю! Морг, как говорит Наталья. А даже, если было, все равно – морг, раз уж узнаю, и знаю то, чего сердце не должно знать умом своим, а не мозгом (моргом) вшивым. Что же делать с Лёнечкой? Зачем я ввязался, болван! Ишь расчувствовался, сердечность несуществующую почуял. Сколько раз еще мне обманываться, что я есть, когда меня нет? Впрочем, с каких это пор меня нет? А – с давних. Боже, что же это за пытка – без любви! Все обманываешься, все надеешься, а – дудки! По губам помажет – и все. Мимо. С сердцем, видите ли, чувствуют, а без сердца – нет. А то, что нет сердца, это ли не чувство! Да это ад прижизненный, да еще и за неведомый грех. А с сердцем – греши да радуйся. Кому хуже, неизвестно. А может, у меня огромное, доброе, щедрое сердце? А я и этого не знаю, есть оно у меня или нет. Бьется там что-то, трепыхает, а что это? Вот и спрашивается, если я любил Асю сильнее всего в жизни, то любил ли я ее вообще? Я ведь ничего не помню – огромный темный мешок. Казалось, с миновавшим счастьем, а сунул туда наугад руку – такую дрянь вытащил, что больше и не суну, и вспоминать не буду. Так правильнее будет, сердечней… Ничего не помню. Лица ее не помню. Любви ее не помню. И ведь действительно – не помню. Казалось, смерть моя – расстаться с ней, а разрыва – не помню, ни боли, ни трагедии – ничего. Просто должен был умереть, каждую секунду грозила мне гибель, а секунда прошла – я и не заметил. Просто не стало Аси – и все. Не помню. Что-то все-таки вроде было, какая-то драма, не могло не быть. Нет, не помню… Помню, что была Ася, а потом ее нет, и я почему-то на пляже…
– Я написал, – прошептал ему Лёнечка в ухо.
– А… – Монахов очнулся.
– Только я другое написал. Не то, что читал.
Монахов взял листок. Лёнечка сжался в тихий комок. Монахов пробежал глазами, что-то зазнобило в спине, защипало в глазах, текст поплыл, Монахов снова навес на фокус – крупным деревенским почерком было написано вот что:
Эта женщина недописана,
Эта женщина недолатана,
Этой женщине…
Строчки покачивались, легко вбегая в мысленный слух Монахова; он их с удовольствием не все понимал…
Вот сидит она, непричастная,
Непричесанная – нет ведь надобности.
И рука ее не при часиках,
И лицо ее…
Вдруг понятен стал Монахову наговор – и он все понимал.
Что мне делать с ней, отлюбившему,
Отходившему к бабам…
– Ну-ну! – ласково усмехнулся взволнованный Монахов.
Подарить на грудь бусы лишние?
– Ах! – охнул Монахов и от наслаждения пропустил следующую строчку.
Ничего-то в ней не раскается,
Ничего-то в ней не разбудится,
Отвернет лицо, сгонит пальцы.
Незнакомо-страшно напудрится.
Монахов это увидел, полный восторг владел им.
Я приеду к ней как-то пьяненький,
Завалюсь во двор, стану стекла бить…
Монахов почти плакал, последние строчки неотчетливо плавали в его глазах и вдруг кончились.
– Потрясающе! – сказал он.
Лёнечка был более смущен, чем польщен.
– Вы печатаетесь? – стыдливо спросил Монахов.
– Не, меня никогда не станут печатать.
– М-да, – сказал Монахов. – У нас ничего не осталось?
– Тс-с! – сказал Лёнечка, покосившись на лежавшую к стенке Наталью, и приложил палец к губам с видом плута. Он прокрался на четвереньках, порылся за шкафом под шкурой и приполз с бутылкой “краски” в руке и папиросиной за ухом.
– Вот, – сказал он шепотом. – Зябликовская заначка.
Монахов глянул на Лёнечку, потом на “великого писателя” и развеселился: одно условие величия было выполнено – тот был все так же мертв: ни кровинки не трепетало на его лице. Посмотрел в спину Наталье и снова перевел взгляд на Лёнечку – тот был вполне доволен. “Да полно, – подумал Монахов, – сказала ли она Лёнечке хоть что-нибудь на самом деле? Может, только мне наплела? Может быть, просто велела ему уйти, не вдаваясь в объяснения?.. Мол, приказ – выполняй…”
Лёнечка откупорил, обтер горлышко и передал Монахову.
– Только жрать нечего, – сказал он. – Жрать скоро – ужас как захочется! Буханку враз можно умять без воды.
“Какой же он мальчишка!” – восхитился Монахов.
Они сидели на шкуре, касаясь плечами, отхлебывали, передавая – и им было хорошо. Это Монахов отчетливо понял, что не только ему, но и Лёнечке. Лёнечка смотрел теперь на Монахова почти теми глазами, как на Наталью. Монахов не ожидал, что Лёнечка так искренне, так вдруг, так весь потянется к нему как к другу. “Просто он весь такой, – подумал про него Монахов. – Весь. Он меня и любит, быть может, потому, что меня любит Наталья… – вдруг предположил он. – Вот он и тянется ко мне как к брату… Как к отцу…” – слезливо подумал Монахов. Но эта мысль скользнула и ушла – она была не по адресу: у него ведь был сын. “Школьник…” – вздрогнул Монахов.
– Хотите? – Лёнечка протянул ему дымящуюся папиросу.
Монахов благодарно кивнул и жадно затянулся.
– А ты школу кончил? – спросил он задумчиво.
Школу Лёнечка бросил.
Монахов попробовал наставить его на путь. Лёнечка слушал вежливо, но безнадежно, выжидательно взглядывая на Монахова. И Монахов отказался от темы.
Заспорили о поэзии, в которой Монахов стал неожиданно много понимать.
– Да нет, – говорил Лёнечка, – какой я поэт! По сравнению с этим вот, – он кивнул на листки в руках Монахова, – я ничего еще не написал.