Обоснованная ревность — страница 73 из 92

– Разве не хохочет запорожец у Репина?

– Я и говорю. Это частность. Это жанр в лучшем случае. Это характер, а не портрет. Портрет – это обобщение, сущность, ну, внутреннее состояние. Пейзаж обобщенным быть не может. Кто вы, чтобы претендовать на понимание внутреннего состояния моря или горы? Вот вы говорите: Шишкин. Он и есть доказательство. Пейзажа как портрета вида не существует. Нарисовал Шишкин портрет дерева?..

Какая-то не оправданная для меня скорбь прорезала его чело. Бороденка его дрогнула.

– Что с вами?

– Сезанн… – сказал он так, как говорят про больной зуб.

– Что Сезанн?

– Потом, потом… – отмахнулся он так, будто “сейчас пройдет”. С тоской взглянул на мольберт. – Не получится уже…

– Что вы, что вы!.. – попытался я. – Очень мило. Вы нашли единственную, по-моему, точку.

– Вы ее тоже нашли…

– Ну, это не такая моя заслуга.

– Вот видите, вы совсем не так мало понимаете, как говорите… – Он быстровато взглянул на меня взором и мутным и лукавым и, пересилив себя, с прищуром метра заставил нанести невнятный мазочек – табуретка под ним сразу покачнулась, но он устоял.

Польщенный, я таки начал со льстивостью ученика:

– Почему именно в таком вы решили формате?.. Меня всегда занимало…

– Окно. Это такое окно. Живопись, по-моему, это окно. Или зеркало. Зеркало – это ведь тоже окно. Окно сквозь стену – в мир. Так ей потом и висеть – на стене.

– Понимаю, – сказал я, не до конца поняв. – Холст, формат, перспектива, взгляд. Рамка видоискателя… Выбор точки… Но вот точка на холсте… с которой вы начали его заполнять… где она и почему?

– Заполнять… – брезгливо поежился пейзажист. – Скажите еще – рисовать!

– Ладно, – сказал я, тоже злясь, – писать. Вы можете указать мне точно, в какой точке вы начали писать этот холст?

– Это сложный вопрос. Все зависит от натуры. Птицу, например, надо писать с клюва.

– Какую птицу?

– Ну вообще…

– А вот здесь? – Я ткнул в его холст.

– Уже не вышло, – уклонился он.

– Почему же не вышло! – Опять надо было щадить его самолюбие! – Очень даже.

– Потому и не вышло, что не оттуда начал! – зло сказал он, снимая холст.

– Отсюда? – Я ткнул пальцем в сторону реки.

– Угадали… – Сквозь его седоватый бурелом проступила краска. – Угадали! Я вовсе не художник! Я на это не претендую! Я не за тем сюда хожу!..

– За чем же?

– Вам этого не понять.

– Вы слишком строги, – обиделся я, – и к себе и ко мне. По-вашему, вообще ничего нарисовать невозможно: ни пейзаж, ни портрет… А натюрморт?

– Вот его можно! – ни с того ни с сего возликовал он, будто тут же собрался, оставив пейзаж, взяться за натюрморт. – Вы сами не понимаете, как вы правы! Портрет тоже можно… Но – единицы! гении! Леонарды! Животное кто-нибудь написал? – выпалил он в меня.

– Птицу – с клюва, – процитировал я.

– Птица – существо удаленное… – непонятно сказал он. – Возьмем зверя. Никто! Разве что Дюрер носорога. Так он рисовал его по клеточкам. На этот раз не писал, а – рисовал. Это был первый носорог в Германии, может быть, в Европе. Дюрер был поражен. Не как гений, а как нормальный человек. Вот пораженность-то у него и вышла. А какой был рисовальщик! Какие тогда были рисовальщики!.. Любой экспедиционный художник… Иногда мне кажется, что только они и художники… Которые ничего не хотели… – Он забормотался и забыл про меня.

– Дюрер, – сказал я, – нарисовал зверя?

– О да! Он хотел лишь зафиксировать. Он отнесся к линии как к букве. А вышел гениальный апокалипсический зверь!

– Не противоречите ли? – вкрадывался я. – Только что зверя было невозможно нарисовать.

– Нимало! – ликовал он, радостно складывая свой скарб. – Нарисовать можно. Написать нельзя. Невозможно. Поэтому, кстати, живопись и стала искусством.

– Но ведь рисуют же!

– А вы не писатель, случайно?

– Случайно, – был я вынужден.

– Так вот. Я вам скажу: пишут же?..

– Не хотите ли вы сказать… не можем ли мы заключить… что то, чему можно научиться, не есть искусство?

– Вот видите.

– А если учиться, учиться и учиться? – обрадовался я.

– Недостаточно.

– А если работать, работать и работать?

– Того меньше.

– А если просто вдруг… ни с того ни с сего… как бы понять…

– Вдохновиться?

– Ну.

– О да! – возликовал он. – Может быть… – вздохнул он. – На один раз.

– Так как же быть?

– Бог знает.

– И все?

– А вам мало?

– Мне – много.

Мы рассмеялись и вместе спустились в овраг.

– Вот вы говорите – гений… – сказал он, хотя я этого не говорил. Я уже перешел дощечку, а он еще нет. В овраге была уже ночь и затеплились гнилушки. Из глубины его оволосения тускло и смело сверкал вдохновенный взгляд. – Гении все мадонну с младенцем писали. Мадонна получалась, младенец – никогда. Замечали? О, это такая тайна! Вы сразу не поймете… Гений нам кажется особенно воплотившимся человеком. Мол, обычный человек не сумел, а он – на сто процентов… Дудки! (С чего это он так вскипятился?..) Гений есть максимально неудавшееся воплощение! С его, естественно, точки зрения, а не с нашей. Ни по вертикали, ни по горизонтали. То, что у гения за спиной (а ведь гений-божество так и помещается – за спиной…), есть безмерная диспропорция по отношению к так называемому выходу… (знаете, в столовых в меню пишут “выход”… мяса в котлете?) То, чем мы восхищены, есть для гения полная неудовлетворенность и несчастье. Он-то знает сколько! Вот настолько он и воплощен, насколько получился у него младенец. Если гения, не дай бог, признают при жизни, его убивают, лишив именно этого неудовлетворения. Впрочем, чаще их просто распинают. Так гораздо рациональнее, все достается людям, включая и лестность нашего ими восхищения…

Он наконец перешел по дощечке. “Уж не с гением ли я опять имею дело?” – криво подумал я; больно выстраданно прозвучали его слова. Но он был и впрямь гений…

Перейдя дощечку, как пропасть, он снова остановился и стал рыться в своей рыбацкой сумке (из-под противогаза… как она у него уцелела?). Само собой, извлеклась оттуда бутылка портвейна “Кавказ” (0,8) и стакан (один). Стакан он протянул мне:

– Не откажите?

– Я не пью.

– И давно?

– С некоторых пор.

– Ну, это не страшно.

– Я портвейна не пью… – настаивал было я.

– А вы не пейте. Я ж не вынуждаю, – ласково сказал он, стакан оказался сам в моей руке, и меня обдало жаром его непонятной власти.

– Вы – гений… – прошептал я.

– Гений и злодейство – две вещи… Гениев сейчас нет. Они не работают. Нельзя написать лишь шедевр, с которым остаются. Нельзя одну Джоконду… Нельзя написать сразу избранное, не правда ли?

– О да! Вы правы.

– Перепроизводство – условие гения. Кому нужен тридцатый том Диккенса? Или девяностый Толстого? Что они, в двенадцатом не выразились, что ли? Нам бы не хватило?

– Кажется, вы перегибаете?

– Перегибаю. Так я ж не в ЖЭКе. Я не правильно, а – правду хочу сказать. Вам достаточно Дон Кихота из всего Сервантеса, Гамлета из всего Шекспира?.. Вот вы, профессионал, сколько прочли книг?

– А сколько картин вы не видели? В Лувре, в Прадо, в наших запасниках?

– В наш век есть книги, передвижные выставки… Нам как бы проще. Хотя картины не картинки, чтобы их смотреть. Их увидеть надо.

– Вот и книгу надо прочесть.

– А я и спрашиваю: сколько книг вы прочли?

– Да я “Дон Кихота”-то не прочитал…

– А “Гамлета”?

– Его прочитал. Недавно.

– Сколько вам было?

– Сорок.

– Спасибо. А Библию?

– Что вы меня допрашиваете?!

– Да вы не сердитесь… Я Ван Дейка от Ван Эйка отделил еще позже. Узнал, что такой был Ван Эйк, представляете?

– Старший или младший? – Тут уж я обнаглел.

– А вы будто знаете! – насупился он. – Вы тоже только одного знаете, а про второго слышали. Я же вас не спрашиваю, что Ван Эйк написал! Чтобы вы в Благовещеньях не запутались… Я думал, вы человек, что с вами говорить можно.

Он не на шутку обиделся. Разочаровался он.

– Ладно, – согласился я, – в двадцать семь лет. В двадцать семь лет я впервые Евангелие прочел. И то от одного Матфея. А Ветхий Завет так и не прочел, кроме псалмов и Екклесиаста. Но с тех пор при себе держу.

– Раскрываете и закрываете?

– Раскрываю и закрываю. – Он мне положительно нравился.

– По половине?

– Ну разве что… – замямлил я. – По половинке.

– Так вы ж не пьете? Вы не пейте, я не обижусь… Моцарт – гений? – спросил он, приняв.

– Вот уж гений!

– Всё-всё – гений?

– Всё-всё гений.

– И вы все слушали?

– Ну не все. Но много. Сколько удавалось.

– А вы знаете, сколько вещей его вообще исполняется?

Я не знал. Уж больно он таинственно спросил.

– Десять процентов! – Он не в силах был сдержать ликования.

– Да ну! – Я был изумлен.

– Вот! Перепроизводство – это еще одно свидетельство невоплощенности гения, уже по горизонтали. Чего ему гнать да гнать, если он уже воплотился?

– А – кушать? – Тут уж я его подловил. – А “не продается вдохновенье”?

– М-да, – тут он вздохнул. – Вы знаете, во что обходился Моцарту новый камзол?

– Этого не знаю.

– В симфонию!

Стояла полная ночь. Во всяком случае, здесь, в овраге. Мы дышали друг другу в лицо. Мы осветили их, прикуривая. На лбу его вздулся драгоценно комарик.

– Вы позволите? – И я стукнул его по лбу.

– Спасибо.

И мы полезли к выходу, там еще светлело разбавленными чернилами небо.

– Вы бы видели этот камзол! – пыхтел он снизу. – Это же райская птица! “Взгляни на лилию, как она одета!” Не хуже был вынужден одеваться и Моцарт…

– А как же… при дворе… – с пониманием отозвался я.

Мы вышли к строительной площадке. Там было лысо и неожиданно светло. Внизу осталась совсем уже ночь. Особенно светлела колокольня в лесах, а звонница даже будто светилась отдельным, сквозящим светом. “Изумительно!” – хотел уже воскликнуть я, как бы забыв о новом друге, все-таки – кому-то…