Они сбежали, а я чего здесь делаю? А я здесь пытаюсь сделать вещь, хоть какую, хоть такую, потому что там, откуда я, уже никакой вещи не сделаешь из-за связи с миром, не с делом, а со всем миром, с теле-миром-фоном и – визором. Деталь там живая не водится.
Корова мычит сейчас, и трава растет сейчас, и дождь льет сейчас, и делать что-то нужно именно сейчас. Не вчера и не завтра. Если поставить времени запруду, пытаясь задержать прошлое или накопить будущее, то вас затопит через крошечную дырочку под названием “сейчас”, и вы захлебнетесь в потопе настоящего.
Игорь, конечно, знал про наводнение. Но к этому историческому отрезку его специально не готовили, планируя его пребывание лишь в 1836 году. Он знал, что осенью, что в этом году, что больше всего пострадают Гавань, Васильевский остров, Петроградская сторона… Зато они и жили в Коломне, которая, он не помнил, чтобы так уж пострадала. А в Гавани он работал, следовательно, первым встретит наводнение и успеет принять меры для безопасности будущего семейства. К тому же он расписался, у него пошло, повесть из современной петербургской жизни веяла свежестью пришельца и знанием постояльца. Временами ему казалось, что ее и Пушкину будет не стыдно показать. Правда, лишь временами… Вспоминая про грядущее наводнение, он бормотал бессмертные строки будущего “Медного всадника”, словно полагая его чем-то вроде путеводителя в приближающемся испытании.
День 6 ноября был дрянной, хлестал дождь, дул проницательный ветер, вода значительно возвысилась в Неве. Вечером на Адмиралтейской башне зажгли сигнальные огни, предупреждая жителей от наводнения. Однако почивали все мирно, и Игорь уснул, уронив утружденную голову на рукопись. С рассветом он поспешил на службу – полтора часа быстрого ходу не шутка. Стихия разыгралась против вчерашнего, волны разбивались о гранитные набережные, вставая стеной брызг; вода из решеток подземных труб била фонтанами, собирая вокруг себя любопытных. Игорь шел навстречу стихии и не боялся потому, что все дорогое оставалось в тылу: и Наташа, и рукопись. По Исаакиевскому мосту он перебрался на ту сторону Невы, идти становилось все труднее, порывы ветра сдували с ног, но Игорь шел настойчиво, будто этим защищал все то, что оставлял за спиною, и вдруг тою же спиною понял, что это не угроза наводнения и даже не день, ему предшествующий, – а вот оно само и есть. Вдруг необозримое пространство перед ним оказалось кипящею пучиною. Над нею клочьями носился туман из брызг, волны разрывались на острые куски вихрями, как ножами, и так летели острыми, треугольными обломками, будто утрачивая свойства жидкости. Кареты и дрожки плыли по воде, спасаясь на высоких мостках, как на островках. И тут он увидел огромную барку, несшуюся прямо на него; она пронеслась, однако, мимо и врезалась в кирпичный дом, который обрушился от столкновения.
Полузахлебнувшегося Игоря подобрали в волнах. Бот принадлежал английскому торговому судну, на борту которого Игорь побывал накануне по служебному делу. Он узнал шкипера. “Там ад, – сказал ему шкипер по-английски, тыча большим пальцем за спину. – Большие суда носятся между домами, крушат их и сами рассыпаются в щепы”. – “Да, одно я видел”, – согласился с ним Игорь. Какое-то бесчувствие охватило его. Он теперь так же стремился обратно, как поутру – вперед. Части разорванного Исаакиевского моста неслись навстречу, а один обломок чуть не опрокинул их бот. Разъяренные волны свирепствовали и на Дворцовой площади, и Невский проспект превратился в широкую реку, но бедствие на Адмиралтейской стороне все же не было столь ужасным, и это слегка успокоило Игоря. В середине дня вода начала сбывать; к вечеру на улицах уже появились первые экипажи, и к полуночи Игорь добрался пешком до своего дома… На месте своего дома он обнаружил пароход огромной величины. На борту его прилепился листок вроде объявления. Машинально он отлепил его… Все строчки были размыты, но какой же автор не узнает лист своей рукописи в лицо! Волны, ветер, обломки, Кумир с занесенным победным копытом… “Он же сейчас в Михайловском! Откуда он все знал?..” – в ужасе забормотал Игорь, опять внутри пронесся ветерок, и будто завернулась фалдочка чьего-то фрака, и вспышка вроде молнии полыхнула перед глазами, в последний раз осветив черную громаду парохода и размытые строки Игоревой рукописи. Игорь захохотал и побежал, обезумев, как Евгений, бормоча строки будущей пушкинской поэмы, как заклинание. За ним гнался автор поэмы, ветер трепал его бронзовую пелерину… Но живого Пушкина здесь быть не могло, тем более и бронзового – ни опекушинского, ни аникушинского… “Да ведь и сам «Памятник» еще не написан!” – История вышла из берегов, как Нева, и захлестнула Игоря с головой… Он прятался от Пушкина за церковью Покрова, мелко и неумело крестясь.
Здесь его и подобрали, израсходовав внеочередной миллиард миллиардов на спасательную экспедицию. Здесь, в центре Коломны, но – в наше с вами время: мокрый насквозь, под ясным небом, он топтался около архитектурного сооружения с буквами “М” и “Ж” на месте былой церкви, в отчаянии сжимая обломки своей тросточки…
Там он и сидит, кончая свой двадцать первый…
За окном, в черном космосе, шелестит великое трехсотлетие; спутники развешаны, как гирлянды на новогодней елке; праздничные шутихи перелетают от спутника к спутнику, искрами осыпаясь в пропасть остального мироздания.
Палата его тиха и отдельна, но он и так ничего не слышит: времена спутались в его голове, в ней, бедной, не прекращается погоня будущего за прошлым: он гонится за Евгением, Евгений за Пушкиным, Пушкин за Петром. Потом они бегут в обратную сторону – все гонятся за ним, и тогда ему страшно. За окном космические физкультурники в индивидуальных скафандрах с прожекторами во лбу исполняют в акробатическом полете горящую цифру 300. Игорь бормочет, как Германн – тройку, семерку, туза, перебирая теперь уже такие древние строки:
Дар напрасный, дар случайный…
Посадят на цепь, как зверка…
Похоронили ради Бога…
Он сжимает и разжимает кулак, в котором – пуговица. Он жалобно плачет, бьется и воет, если пытаются ее отнять. Ее ему оставляют, и он – спокоен. Его счастье – они не догадываются, что она – подлинная!
Все больше бессилие овладевает автором на его чердаке. Если бы автор видел, до чего похоже его жилище на его собственную попытку описать будущий мир! Дождь перестал, и небо очистилось. Ночь глуха, и нет путника, чтобы увидеть, как чердак автора висит в ночи, подвешенный на гвоздиках света из щелей и дырочек, будто небо на звездах. Кажется, что занимается там пожар. Или дотлевает.
Слайды Игоря проявили, пленки прослушали… Подтвердили диагноз. Нет, Игоря не в чем было упрекнуть: он не засветил и не стер. Но – только тень, как крыло птицы, вспархивающей перед объективом, и получилась. Поражала, однако, необыкновенная, бессмысленная красота отдельных снимков, особенно в соотнесении с записями безумного времелетчика: буря, предшествовавшая облачку, глядя на которое поэту пришла строчка “Последняя туча рассеянной бури…”; молодой лесок, тот самый, который – “Здравствуй, племя, младое, незнакомое…”; портрет повара Василия, захлопывающего дверь; замечательный портрет зайца на снегу: в стойке, уши торчком, передние лапки поджаты; арба, запряженная буйволами, затянутая брезентом, вокруг гарцующие абреки; рука со свечой и кусок чьей-то бороды; волны, несущие гробы… и дальше все – вода и волны.
И пленки: шорохи, трески, мольбы самого времелетчика, чье-то бормотанье, будто голос на другой частоте или магнитофон не на той скорости, и вдруг – отчетливо, визгливо и высоко: “Никифор! Сколько раз тебе говорил: ЭТОГО не пускать!”
И здесь мы ставим точку, как памятник, – памятник самой беззаветной и безответной любви.
И обнаруживаем себя, слава богу, в своем, в собственном времени. НАШЕ время (мое и ваше): под утро 25 августа 1985 года.
Постскриптум
Глава первая. Детство
Чистое счастье блокады
Господи! – подумал я, – как же люди все-таки привержены к тому времени, когда их любили, а главное, когда любили они!
Мне трудно не путать мои начальные воспоминания, когда я был современником событий, с теми моими размышлениями, которые приходят мне в голову сейчас, когда мне 80 лет. Я уже не современник. Я – потомок самого себя. И это довольно сложно – не перепутать память со временем.
Память – великая вещь, и она не врет тебе специально, но имеет свойство вытеснять события, которые тебе неприятны, и замещать их чем-то иным. Мысли являются большими паразитами сознания, поскольку они оправдывают какие-то части твоей жизни, чтобы было возможно меньше думать о собственных грехах и, кроме того, чтобы можно было как-то объяснить некоторую разумность собственного существования, которое абсолютно неразумно. И не дай бог понять, насколько оно неразумно, это чревато безумием.
Как память понимает, что нужно забыть? А забыть нужно, иначе человек не выживает, сходит с ума. Это интересно. Вот я сейчас думаю, что мне надо было забыть? Забыть мне нужно было то, что меня сделало. А сделала меня война.
22 июня 1941 года меня застало в поселке городского типа Любыцино. Псковская область. Это был первый лагерь, в который меня отправили родители одного. Наверное, это был хороший лагерь, поскольку там были всякие правительственные сынки. Что для меня был лагерь? Наверное, ужас. Потому что я забыл его. Я помню только воспитателей, мечущихся вокруг столба с громкоговорителем, помню этот черный раструб.
Освобождение от лагеря тоже помню. Оно произошло чудесным образом. Блокаду сначала объявили власти. Ленинград был закрыт. Вернуться было нельзя, я неизбежно оказывался бы в оккупации. Это описано мною в главе “Восьмой немец”, в книге “Неизбежность ненаписанного”. Но мать как-то смогла уговорить одну женщину, которая забирала своего сына из лагеря, привезти и меня. Нужна была доверенность, и мать едва успела ее оформить и передать.
То есть блокада была для меня освобождением, и этот голод, этот холод были для меня чистым счастьем. Потому что мама была рядом, я опять был в нашей квартире на Аптекарском острове. Это для четырехлетнего ребенка все, что должно быть. Полная гарантия безопасности.
И вот этого отрезка, когда чужая женщина вывозит меня из Любыцино по просьбе матери, я не помню. Я не помню своего первого путешествия.
Мое следующее воспоминание – не мое, а накладное. Я помню его по рассказу матери. Мы едем с ней в трамвае, я на нее обижен на всю жизнь. И тогда мать снимает с себя кольцо, дает мне поиграть, и я на этом примирился. Собственно говоря, с этого кольца кольцо и начинается…
А потом мы пережили, как говорят, самую тяжелую зиму 41/42-го года, воспоминания о которой я описал в рассказе “Похороны доктора”, вошедшим в “Грузинский альбом”. Сначала моя тетя, которая что-то приносила из своего госпитального пайка и подкармливала ребенка. И мой дядька, мамин брат, выдающийся военврач, сказал, ткнув в меня пальцем: “Вот этот выживет, а этот, – и показал на старшего брата, – нет”. И это “нет” послужило для матери окончательным толчком, и она умудрилась нас вывезти в марте 42-го по только что открывшейся Дороге жизни к отцу в эвакуацию…
Урал – Ташкент
…Но помню визг незнакомого, седого: “Андрюша!”
Отец был эвакуирован вместе с заводом. Он был архитектором и был кадром, необходимым для обороны. Он этот завод монтировал. И вот я пробираюсь на Северный Урал, эшелонами, под бомбежками. Там возникают отрывки воспоминаний. Главным образом они о том, чтобы не потерять мать, когда она бегает за кипятком на полустанок. Это первый отрезок памяти. По-видимому, долгий, потому что путь был неблизкий, и, по-видимому, я смотрел в окно. Второй – я увидел отца и он назвал меня по имени. По-видимому, это первое воспоминание об отце, поскольку он был эвакуирован с заводом до начала моей памяти. Затем опять отрезок памяти стерт… По-видимому, я захотел после опыта в лагере стать своим для поселковой молоди. А мы были для них чужие, “выковырянные”. Была враждебность и эксплуатация. Меня как-то принижали, как – я забыл. Значит, у меня есть пласт забывания и там. Видимо, я уже тогда не мог вынести ничего коллективного.
Мое следующее путешествие – это наша поездка в Ташкент, в место нашего первого назначения, куда нас пыталась вывезти после начала войны моя бабушка. Она была эвакуирована туда вместе с консерваторией. Но не получилось. Вот вам треугольник: Ленинград – Северный Урал – Средняя Азия. Итак, я еду в Ташкент, это мое третье путешествие. Ташкент меня поражает своим теплом, экзотикой. Этому посвящен один из моих первых рассказов “Бабушкина пиала”.
Итак, включается память, которая уже отражена в полухудожественных произведениях. Вот в таких формах рождается постепенно память, и, может быть, если бы потом я не прибегнул к прозе, то, может быть, у меня еще меньше бы ее осталось. В результате получается тоже большое замещение, потому что то, что я вспомнил на бумаге, оно преображено уже словом, стилем, формой и уже тоже не является никакой истиной. То есть правды нет на самом деле, точнее, она есть, но принимает свойства души, а не документа.
Обоих своих дедов я не помню. Тут включается накладная память, то, что рассказано матерью и бабкой, потом переварено сознанием. Первый дед, отец матери, был директором гимназии. Его отец был директорам Историко-филологического института, действительный тайный советник, Василий Константинович Кедров. Он преподавал классические языки цесаревичу. И он мог уже позволить себе жениться на дворянке, что и сделал. О его жене известно только, что урожденная она была Орлова. У нее было трое сыновей и дочь. Двое сыновей пошли в моряки, а деда моего в моряки не взяли из-за криворукости. И он сделал карьеру по линии просвещения, был, как я уже говорил, директором гимназии. Итак, по матери я знаю деда, прадеда, прабабку, сохранились фото. Знаю даже сестру деда, есть и ее фото. Она была сестрой милосердия в Русско-японской войне. Дед по отцу был, как сейчас бы сказали, топ-менеджером, управляющим крупной текстильной фабрикой в Петербурге, получил почетного гражданина в 1915 году. После революции у него было что-то прикоплено. Когда НЭП объявили, он вздохнул, а потом, когда НЭП прикрыли, умер. Видимо, от разочарования. Его отец, Битов, владел лесосплавом на Севере, потом он его прогулял, и дед не мог простить отцу, что тот не дал ему образования. Он был очень способный. Сохранилось очаровательное письмо, которое хранил мой отец, где смотритель училища Череповца просит прадеда оплатить хотя бы семестр, потом деда перевели бы на казенный кошт. Фото прадеда не сохранилось, но есть фото деда, Битова. От его рода у нас есть тавро Битовых. Мой отец на момент знакомства с матерью образования не имел, неплохо зарабатывал во время НЭПа, имея среднее техническое, но мама, которая была из профессорской семьи, поставила ему условием выхода замуж получение этого высшего образования. Что отец и сделал, что после НЭПа ему очень пригодилось. Он был архитектором, строил заводы.
Познакомились мои родители с помощью старшей сестры матери Мариши. Мариша секретарствовала где-то, и однажды она позвонила маме и сказала: “Приезжайте, здесь очень интересный молодой инженер”. Мама моя невестилась тогда. И отец потом вспоминал, что видел маму много раньше, когда видел, как разряженные барышни сходили со ступеней директорского крыльца в гимназии. Знакомства не было, но память сохранила картинку.
Отец учился в гимназии деда, отца матери, в его же гимназии учился и Шостакович. С детства помню, что отец говорил матери, что, если бы не революция, они бы не поженились: “Ты бы вышла замуж за какого-нибудь дворянчика”.
Мы с мамой и братом прибыли в Ташкент к бабке. Ташкент – это тоже занятное место, потому что историческая родина. Мать моя была рождена в Ташкенте. Мой дед, который позже в Петербурге директорствовал в гимназии, там служил. Был директором реального училища. По отъезде в Петербург дед был награжден Золотой звездой эмира Бухарского. Перед смертью в 1916 году дед предсказал, что в будущем году все будут висеть на фонарях. Оставил бабку с четырьмя детьми и своевременно скончался от грудной жабы. Грудная жаба эта была кошмаром моего детства. Я представлял себе ее буквально, как она сидит на груди деда и душит его. Звезда эмира после смерти деда была спущена, наверное, в Торгсин, поскольку бабке надо было кормить детей. Дед перед смертью заставил ее, при таком многодетстве, окончить консерваторию. У нее были способности.
Чувствуя приближение внезапности, пошел к Глазунову и, как человек одного круга, попросил его взять жену в консерваторию на работу. И тот ее взял, и после дедушки она преподавала, заведовала кафедрой общего курса фортепиано. Бабушка не была дворянкой и писала везде в анкетах, что она мещанка, вдова учителя. Это ее и спасло. Она немка была. Молодая красивая немка из мещан, дед в нее влюбился. Вся семья жила в квартире дедушки.
Отец пришел в семью матери примаком. Его отец был управляющим. Для меня слово “управляющий” звучало унизительно. По линии мамы в семье были профессора. Для меня управляющий был что-то вроде управдома, который воровал дореволюционные подвески в подъезде нашего дома.
Мои маршруты
Получается, что мое первое путешествие – это Ленинград – Урал – Ташкент – Ленинград. Это пространство, кусок империи.
Страсть к путешествиям во мне воспитала мать. Она была лягушка-путешественница и, при небольших зарплатах тех лет, целый год копила на лето. Лето я проводил в Крыму, потому что, как все ленинградцы, страдал постоянными ангинами, простудами, отитами и прочими болезнями, связанными с климатом этого города. Я помню первый самолет и первое море, и эти впечатления я тоже где-то описал, не помню уже где. В Крыму я видел живую сестру Чехова, Марью Павловну, она жила в домике, который еще не был музеем. Она целиком посвятила себя сохранению чеховского наследия. Я тогда не понимал, кто такой Чехов, мы пили чай, мать о чем-то с ней говорила. Я описал эти свои воспоминания в рассказе “Дом поэта”.
Возила мать меня и в русскую заграницу, в Латвию, потому что слышала, что там можно подкормиться, потому что там хорошие продукты. И там, на Рижском взморье, я запомнил этот странный осадок дореволюционной жизни, которой уже не было в Ленинграде. Я его увидел позже, когда меня стали выпускать в горбачевские времена в Финляндию. Там я увидел тот Ленинград, который был до революции. Потому что Петроградская сторона и Хельсинки застраивались приблизительно в одно и то же время, застройки были в стиле модерн, сходного было много. Кстати, у финнов стоят и памятник Александру Третьему, который дал им какие-то вольности на уровне своей валюты, языка и еще чего-то, и памятник Ленину, который их отпустил. Финны ничего ломать не стали. Памятники стоят до сих пор. Я увидел там действующий лифт, который не действовал в моем доме. Невыдернутые подвески и ковровые покрытия, которые были сняты в моем подъезде, потому что дом был буржуйский, но разорен дотла. Все, что можно было снять, доснимали еще при мне. Еще в Финляндии в магазине я увидел еще действующий кассовый аппарат. И конфеты, рассыпанные так, что ты можешь попробовать, а не под замком.
Пржевальский и Пушкин
В 49-му году для меня произошло очень важное событие. Я стал читать.
Первой книгой, которую я осилил, была “Робинзон Крузо”. Мать ходила на рынок и выменяла какое-то одеяло на две книги, в подарок на мой день рождения. Одна была “Робинзон Крузо”, вторая – “Записки охотника” из “Золотой библиотеки”. Так началась моя личная библиотека. Книги эти я хранил до последнего, но в результате подарил своему внуку. “Робинзон Крузо” дал мне три понятия, для меня очень важных: одиночество, остров и отсутствие кого бы то ни было вокруг. Это стало основным условием жизни. И оно до сих пор живо. И понятие Робинзона для меня до сих пор важно.
Пристрастие к путешествиям послужило источником интереса к русским пространствам. Поскольку я влюбился в фигуру Пржевальского, я стал читать его биографию, она меня восхитила. Я искал портрет Пржевальского, чтобы повесить над кроватью, но не получилось найти, я нашел портрет нашего Робинзона, Миклухо-Маклая.
Брат мой ловил уже передачу “Анкара”, поскольку интересовался Западом. А мне в этой “Анкаре” нравилось только вступление, восточная мелодия. Она волновала меня.
В том же 49-м году было 150-летие Пушкина. И был удар будущего назначения: мне поручили доклад по Пушкину. И я старательно читал Пушкина, наверняка не все понимая. Но тем не менее всех сумел утомить докладом. А это совпадало с 70-летием Сталина, и поэтому юбилею поэта придавалось особое значение. Я думаю, Сталин себя видел на фоне Пушкина. На уровне семинарии он был образованным человеком, более, чем прочие члены политбюро. Он был читателем. И неглупым он тоже был. Хотя и тиран.
Позже у Пушкина я нашел замечательные строчки:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран…
Прочтите сейчас эти строчки кому-нибудь на улице – никто не поймет…
В 49-м году я впервые увидел Кавказ. Мы с матерью и с бабушкой съездили в Кабарду, в Нальчик. Я влюбился в горы до беспамятства. Я даже ходил до какого-то уровня на Эльбрус. Дальше я бредил только горами. Я даже в сугробах видел снежные горы. Я сразу поступил в альпинистскую секцию. Занимался индивидуальным спортом, пробежками, бодибилдингом. Показывал хорошие результаты по скалолазанью. И стал самым молодым альпинистом СССР в 53-м году. И попал в альплагерь сразу, как только получил паспорт. Это было в районе Эльбруса. Я даже поступил в Горный институт, потому что в его названии было слово “горы”.
Но потом я влюбился, стал писать, и мне стало не до этого. Женщины и литература заняли мое сознание настолько, что вытеснили горы.