Обоснованная ревность — страница 92 из 92

В Горном институте я из любопытства приобрел сборник литобъединения его студентов за 55-й год. И прочитал там стихи Глеба Горбовского. Я был потрясен. Я думал, что вся литература кончилась в семнадцатом году. Я ничего не знал даже из советской литературы. Когда я увидел, что она может твориться на глазах, я стал пробовать сам.

Начал с плагиата. Как-то раз, выходя из кинотеатра “Великан” (на неделе итальянского кино я посмотрел картину Феллини “Дорога” и был потрясен), я на выходе встретил своего друга по институту Яшу Виньковецкого, и мы разговорились. И я так фонтанировал формулировками и идеями и, видимо, проговорился про сборник, и он сказал, что он член этого литобъединения и может меня туда привести. И я увидел этих пишущих людей, а потом меня все-таки спросил руководитель семинара, что я пишу, и я понял, что мне будет дорога закрыта, если я не отвечу, и поскольку там все читали свои стихи, я прочитал стихи брата. Я некоторые его стихи помнил наизусть. Брат был на пять лет меня старше, учился на филфаке. Потом уже мне пришлось самому попотеть. И я написал поэму, наверное, ужасную, в духе раннего Маяковского. Тема была занятная, о том, как жлобы посещают Эрмитаж, ничего не понимая в том, на что смотрят. Старушки, которые охраняют эти картины, тоже ничего не понимают, но сидят, очень похожие на эти картины. Вот так. Вдохновила меня “Дорога”, а провел меня Яша Виньковецкий. Замечательный был друг. И потом два мои жалких стишка включили-таки в следующий сборник. У меня дома даже хранилась верстка, я ее сохранял, сохранял, пока ее не “увели”. Ну вот, в этом литобъединении была замечательная поэт Лида Гладкая, она до сих пор жива, жена Глеба Горбовского, и она написала стихи по поводу событий в Венгрии. Там были такие строчки:

“Аврора” устала скрипеть на причале,

Мертвящие зыби ее укачали…

Этот стишок утек и был передан в одном из “голосов”. И тогда наше литобъединение закрыли, а тираж сожгли. И будь я хоть сколько-нибудь либералом или диссидентом, я бы мог сказать, что моя первая публикация была сожжена. Но я не либерал и не диссидент. У меня есть либеральные взгляды. Это одно. Но когда они начинают кучковаться, мне это не нравится. Я не хочу относиться ни к какой группе. Как только пахнет партийностью, я этого не кушаю. Поэтому я и власть не люблю, и политику, и партийность. “Власть отвратительна, как руки брадобрея”. Я привит от этого. Я категорически получаюсь антиобщественный элемент. Я не человек стаи. Я вообще думаю, что человек не совсем стайное животное. Вот когда он из нее выходит, то получается маргинал. Художник или преступник. Мне повезло выбрать первое, но ведь могло случиться и второе. Я лишен страха, сделан войной. Когда я был выгнан из Горного института, я прошел стройбат. А стройбат тогда был освобожденной зоной. Он находился на территории бывших лагерей. Я думаю, он и придуман-то был для того, чтобы кем-то эти пустые лагеря заполнить.

До армии я писал стихи, которых стеснялся. В армии я тоже писал стихи, но они мне не нравились. И я дал себе зарок бросить это дело. И решительно бросил. Не писал их лет двенадцать. Я вернулся к стихам после “Пушкинского дома”. Но и их считал любительскими. Хотя они были уже более-менее, я намял к тому времени руку на прозе. И я перестал их стесняться и стал даже потихоньку издавать. Ученица моей последней жены защитила себе докторскую со стихами Олега Григорьева и моими. Она утверждала, что ни у кого не было столько стихотворных размеров, как у меня. Но это от безграмотности. “Не мог он ямба от хорея, как мы ни били, отличить” – была такая шутка.

Настоящих поэтов совсем мало. Мы как-то говорили об этом с Бродским. “Это понятно, в стихах же все известно”, – сказал Бродский. Ему, конечно, было все известно. Но и тем, кто подражает настоящей поэзии, им тоже все известно. Они могут выйти на человеческом уровне.

После армии я перешел на прозу. Преображение произошло в 61-м году. Я бурил в Забайкалье. Была практика в институте. Мы жили в землянке. В это время Титов, кажется, взлетел. Все это вместе сложилось в какую-то платоновскую картину. Я попал в его внутреннюю стихию, толком его к тому времени еще не прочитав. Через степь и через землянку, через рабочий класс…

Чтобы заняться литературой, надо быть соблазненным современником своим. То есть примером живой возможности. Если стихи писать меня соблазнил Глеб Горбовский, талантливый поэт, уровня которого я никогда не смог бы достичь, то живой прозы я не знал. Последнее, что я живое прочитал, это был “Мелкий бес” Сологуба. Оттепельных вещей еще не было. Не было на что опереться. Но ходили слухи о слушателе Академии художеств Викторе Голявкине, от которого, в частности, в восторге была моя будущая первая жена, Инга Петкевич. А Инга с детства графоманила и писала огромные амбарные книги со своими девичьими сочинениями. С подачи Инги пришел к Голявкину, мы выпили с ним водки, я прочел его рассказы и пришел от них в восторг. Вот была отправная точка, от которой стало известно, что можно писать прозу. Голявкин видел жизнь как абсурд. Не зная, по-видимому, что до него был Хармс. И мои первые вещи, в частности, “Люди, побрившиеся в субботу” 1958 года, – это, конечно, Голявкин. Ничто не может быть забыто. Пропущенные обэриуты возрождались через незнание. Ранний Горбовский и ранний Голявкин были возрождением этих людей, когда-то погибших в лагерях.

А потом возникли первые оттепельные вещи из Москвы. В частности, возникли рассказы в “Тарусских страницах” Юрия Казакова. Это был хороший прозаик. Возникли какие-то литобъединения, где первой публикацией было – прочесть друг другу вслух вчера написанное. А поскольку первое литобъединение, в которое я попал, было от ленинградского объединения “Советского писателя”, где возникло, может быть, единственное оттепельное издание “Молодой Ленинград”, то издаваемый им раз в год альманах нашего ЛИТО и стал местом моих первых публикаций.

И там же, в “Молодом Ленинграде”, постепенно накопилась моя первая книга.

Глава третья. Тихой сапой

“Большой шар”

Моя первая книга, “Большой шар”, выходила в 1963 году. Чтобы книга вышла, я пошел на компромисс и согласился выкинуть из нее несколько вещей. Там не было “Сада”, “Жизни в ветреную погоду”, “Пенелопы” и других рассказов, которые я потом включил в “Аптекарский остров”. Но я легко пошел на компромисс, потому что я уже писал “Пушкинский дом”, первая редакция которого была закончена в 1964 году. Мой замечательный первый редактор Кира Успенская делала все для того, чтобы книга хотя бы появилась. Но как только она вышла, оттепель стала закрываться. Она легла на прилавок писательской лавки возле Клодтовых коней 8 марта 1963 года, а это совпало с открытием Пленума по идеологии. Но я успел проскочить с публикацией. Вместе со мной готовили к выходу первую книгу Рида Грачёва. Он не захотел выкидывать ни одной своей вещи, хотел выйти весь. И его книга не вышла. Это сломило его.

Книга вышла, и был слух, что ее собирались хвалить наши генералы-либералы: Паустовский, Корней Чуковский. Началась дискуссия. В “Литгазете” меня разругал Воеводин. Ему скромно ответил Георгий Гулиа, в статье “А как же быть с юмором?”. А третьим, который добил Воеводина до конца, был Ермилов. А Ермилов был известен тем, что он якобы был стукач по кагэбэшной линии. Потом оказалось, что не был, а вот для публикации Михаила Бахтина он сделал многое. И я попал под прицел нашей либеральной части: “Ах, Ермилов про него хорошо написал?” И я сразу стал плохим. И не стали Паустовский и Чуковский мараться. Каждый испытал на себе что-то подобное. Эту скрытую партийность нашего либерализма.

Вы знаете, нелегко жить человеку, который знает жизнь в ее абсолютном значении. Есть такой математический термин. Добро и зло равны в абсолютном значении. Так же, как вера и безбожие. Человек, который видит, что все это вполне уравновешенно, находится в безнадежном положении, поскольку вы никому не принадлежите. Вас не любят и те и другие. Хранить независимость и свободу – это абсолютно недопустимая вещь. Она вызывает ненависть всех.

Когда Пушкин скончался и кто-то написал, что закатилось солнце русской поэзии, за что имел выговоры от секретной канцелярии, то Булгарин написал: “Жаль поэта, и, быть может, великого, а человек был дерьмо, особенно когда напьется”. Потому что Пушкин мог сказать в глаза любому, включая царя, что он думает. А этого не прощает никто.

Я же всю жизнь чувствовал себя придавленным разными силами. Но у человека всегда остается он сам. Его семья. И друзья, которых становится все меньше…

Единственная приличная заметка о первой книге была в журнале “Юность” Юрия Трифонова, который в ту пору еще не был знаменит, хотя и был лауреат Сталинской премии. В этой заметке он придумал про мою прозу термин, которым потом многие пользовались: “островидение”.

И вдруг меня посылают все-таки на съезд молодых писателей. Вроде какая-то реабилитация. Это был год, наверное, 64-й. Я еду, и моим руководителем должен быть Георгий Макеевич Марков. Он был человек с очень советской репутацией, получал премии, писал трилогии и сидел главным секретарем в Союзе. Приехал он с проработческим докладом, были хрущевские времена, но уже оттепель становилась в загон, поскольку сам Хрущев был в тупике и, как всегда, отыгрывался на идеологии. Обычная история. У него и с сельским хозяйством была ерунда, и с Китаем ерунда. И он решил отделаться легкой кровью, громил выставки и топал ногами. Марков приехал в Ленинград, всех собрали его слушать. А меня очень любил последний серапион, человек очень робкий и писатель тоже, – он был доволен уж тем, что выжил. Но человек и писатель он был тонкий. Это был Михаил Леонидович Слонимский. Я помню, что он трясся, но из любви ко мне пошел на поклон к Маркову, чтобы попросить, чтобы тот меня не топил. Он пошел к нему потому, что надеялся, что он помнит, что он его первым напечатал. Слонимский – Маркова.

Так вот, когда Марков в докладе дошел до меня, он не мог сказать про меня ничего хорошего, но помнил слово, данное Михаилу Леонидовичу. Он сказал:

– Ну, вот ты детали замечательные находишь. Например: “Азия началась, когда газированную воду стали продавать большими пивными кружками”.

Это было единственное, что он мне поставил в плюс.

От двух до пяти

Вторая книга, “Призывник”, вышла в том же “Молодом Ленинграде”. Она легко выходила, потому что прошла через “Юность” и в ней была рабочая тематика. Мое название мне не дали, и в результате она называлась “Такое долгое детство”.

Следующую, третью книгу, “Дачное место”, я проводил в Москве. Там была самоотверженная редакторша Светлана Музыченко. Ползком, тишком проскочили в этой книге две неопубликованные в журналах вещи – “Сад” и “Дачная местность”. Что было на тот момент для Ленинграда уже невозможно. Книга вышла в 1967 году.

Эту книгу стали переводить поляки. Потом еще что-то перевели. И чтобы получить там мои деньги, надо было получить командировку в соцстрану. Мне предложили в Монголию, но я тогда туда ехать не хотел. Я хотел ехать туда, где у меня были деньги, в Польшу. И купить себе джинсы наконец. В заявлении я придумал такую легенду: “Встреча с читателями”. Еще мне помогло первенство мира по спидвею. Я написал, что собираюсь писать о спидвее. Мне сказали, что мотогонки – это не повод. Тогда я придумал, что хочу изучить места, связанные с жизнью Яна Потоцкого, писателя, современника Пушкина. Был фильм по нему: “Рукопись, найденная в Сарагосе”… Мне убрали мотогонки, Потоцкого оставили. Но тут в ярость пришел секретарь: “Он едет изучать Потоцкого, фашиста!” Был такой фашист во время Второй мировой… В общем, в результате я все-таки в эту Польшу выехал. Увидел Краков и Варшаву. Мне было сорок лет, и я купил себе джинсы.

Четвертая книга, “Аптекарский остров”, снова выходила в Ленинграде в 1968 году. Редактором была Кира Успенская. И тогда же заключили договор на “Пушкинский дом”, этому поспособствовало то, что вышла книга в Москве.

Пятая книга была детской и вышла в 1968 году в “Детгизе”, в Москве. Она называлась “Путешествие к другу детства”. И не примечательна ничем, кроме счета.

Мои редакторы – Кира и Сергей

Бедные редакторы, которые меня печатали. Они лишались премий. Но они, как настоящие лоцманы, старались провести корабль, который выбрали, по этому морю. Настоящие герои. Интеллигентные люди. Поэтому, когда вступила гласность и начали печатать мое собрание сочинений, я в комментариях указывал: опубликовал такой-то. Не какое-то издание, а имена. Например, “Кира Успенская”. Она покрывала меня как могла. Я понимал, что “Пушкинский дом” у нас не напечатают ни при каких обстоятельствах. Но договор с издательством Кира Михайловна помогла мне заключить, чтобы был хотя бы аванс. А чтобы получить аванс, надо было так хитро написать заявку, чтобы она не противоречила книге, но прошла. Потом надо было так себя вести, и это уже организовывала она, чтобы книга попала к рецензенту, который меня покритикует, вернет на доработку, но не уничтожит… В результате я аванс получил, так что я действовал как профессионал.

Поэтому я и написал в одной из поздних книг, что прохождение книги к печати гораздо интереснее, чем сами книги. И когда уже стало ясно, что роман плохо написан и не подходит издательству, то, чтобы покрыть аванс, были напечатаны другие мои книги. В семьдесят шестом году. Два тома.

Поэтому самым удачным годом жизни стал для меня этот семьдесят шестой. Я напечатал самую лучшую по составу свою советскую книгу, это “Дни человека”. Ее выпускал в Ленинграде мой второй любимый редактор, Сергей Шевелев. А в Москве вышли “Семь путешествий”. Мне было 39 лет. И на мне не было позора.

Сергей недавно позвонил и очень растрогал меня. Он сказал: “Андрей, мы с тобой одного года. И можем больше в этой жизни не встретиться. Ты мне обещал подарить вышедшую литературу”. И я отщепил от своих богатств “Империю в четырех измерениях” и “Пушкинский дом”. И вот когда я надписывал, почувствовал, как мне это легко делать. Как мне не жалко этих книг для него. Потому что такие у нас были приключения, столько он брал на себя, чтобы книга вышла. Каждая вещь должна была пройти через журнал, чтобы книга вышла. А журналы меня не брали. И начальница Сергея требовала, что если я даю что-то без журнала, то она будет это читать. И все упаковали, все было пройдено через журналы, кроме “Птиц”. Все, что я писал, было за пределами советской литературы и проходило со скрипом. Тихой сапой. В последний момент, обойдя с “Птицами” 12 журналов, я сдал их снова в первый, в который сдавал. От кого я брал командировку, чтобы их писать. В “Аврору”. И они вдруг пустили. Был там такой главный редактор Торопыгин. Он снабдил это предисловием биологов, послесловием философов, и в результате, с паровозиками, это было подписано и принято даже обкомом. Я прихожу в издательство и говорю, что вот, теперь все, “Птицы” выходят в журнале. И книга подписывается. Хотя я уже знаю, что опять выкинули моих “Птиц” из журнала. Бедных “Птиц” обвинили в идеализме. В них не было Мичурина и Лысенко. И мы с Шевелевым решили промолчать об этом. И книга выходит. Сигнальный экземпляр. И я помню картинку: вылетает из своего кабинета начальница Шевелева, Зоя, такая красная и разъяренная: “Что же вы мне не сказали, что у вас сняли повесть из журнала?” – “Не знали”. Это была нормальная, честная ложь. Какое право они имеют запрещать литературу?

Восемь с половиной

К 1978 году у меня было восемь с половиной книг. Половина – это книжка “Не считай шаги, путник”, в серии “Библиотека «Дружбы народов»”. Книга была сложена, кажется, из трех авторов. У меня там было три произведения. И эту книгу тиснули в Америке. Эту книгу подсмотрел Юз Алешковский, мой самый главный друг, в Штатах, у какого-то издателя, пирата. И взял его за локоть: “Ты у Битова тиснул книгу, гони пятьсот долларов”. Вот так он боролся за мои авторские права. Восьмой были “Уроки Армении”, вышедшие в Ереване.

В 1972 году у меня началось сотрудничество с редактором из “Молодой гвардии” Сергеем Шевелевым, и он выпустил книгу, где были “Уроки Армении” и “Колесо”. Кто-то из критиков, помню, написал, что с “Колесом” нужно еще поработать, чтобы его не сломать, а выпрямить…

“Пушкинский дом”

А тем временем варилась история с “Пушкинским домом”. Он самиздатом уплыл на Запад, вопрос был только в моем разрешении это печатать. И я пошел на это. Он вышел в Штатах на русском языке в 1978 году. Тогда же, когда вышел и Фазиль Искандер со своим “Сандро из Чегема”. Но я написал своему редактору, чтобы он придерживался версии, что рукопись пришла к нему через самиздат. И он придерживался. Так мне было легче пережить последствия.

Роман я пробовал печатать главами в СССР, приходилось редактировать. Например, дядя Диккенс у меня не сидел, а воевал, в журнальной редакции. За что я был тут же подвергнут либеральной критике тех читателей, которые читали меня в самиздате, где дядя Диккенс сидел. Дядю Диккенса я срисовал с друга семьи. Он умер, когда я был в армии. Всего-то было ему 63 года. Он был красавец, ловелас, офицер. Он и правда не сидел, а воевал, это я придумал, что он сидел. Но я не придумал тип. Я знал Домбровского, который сидел 15 лет, знал много об этих людях.

Потом “Пушкинский дом” вышел в Европе. Издатели просто ограбили меня. Но если бы там не вышел “Пушкинский дом”, судьбы бы не было. Может быть, в этом и хитрость – давать себя обманывать.

Разгром и переезд в Москву

После публикации на Западе “Пушкинского дома” в 1978 году меня перестали печатать. Я добил ситуацию “Метрополем”, сыграв в чужую игру в 1979 году. Меня не печатали 8 лет, до 1986 года. Поскольку я нигде никогда не работал, то приходилось туго. Кое-что капало как гонорар с переводов моих книг на другие языки. Еще мне друзья присылали какую-то технику, которую я продавал. В общем, перебивался с хлеба на квас. Тогда можно было жить на копейку, так жили все, дело нехитрое. От всего разгрома после “Пушкинского дома” у меня остался только автомобиль. С семьей я расстался и жил по мастерским друзей. Ну, все нормально.

Вообще, я заметил, с деньгами странная история. Их всегда получаешь не за то и совершенно случайно. Поэтому один из моих персонажей, жулик, изрекает такую истину: “Большие деньги зарабатываешь быстро, а маленькие – медленно”. Я заметил, что это действительно так. Большие деньги приходят и уходят, а маленькие очень правильно расходуются. Если ты беден, ты просто иначе живешь.

В Москву я стал переезжать с 1964 года. Причин было три. Во-первых, я уехал из болота, потому что питерский обком партии меня бы раздавил как червя. Во-вторых, в 1964-м я стал учиться на Высших курсах сценаристов и режиссеров, а там учились интересные люди. Резо Габриадзе, например, с которым мы дружим всю жизнь. Грант Матевосян, Рустам Ибрагимбеков. В-третьих, оставив свою первую семью в Ленинграде, я женился на москвичке Ольге Шамборант. Как хорошо сказал один прославленный питерский писатель, оба брака были удачны. А потом мне вдруг выдали квартирку в этом же доме, где я и сейчас живу. Я был “двухлетний” москвич, и мне выдали эту квартирку, полагая, что от этого счастья я не свалю на Запад. Я переехал из 28-й квартиры на третьем этаже рядом с Московским вокзалом в Питере в 28-ю квартиру третьего этажа неподалеку от Ленинградского вокзала в Москве. И продолжал жить между Питером и Москвой, в постоянных разъездах. Ездил на автомобиле, так дешевле. Перепуганная советская власть выдала мне даже дачу в Переделкине.

Проза. Попытка неверности

Несмотря на то что я учился на курсах, сценаристом я так и не стал. Думаю, что тем, кто пишет прозу, переключаться на сценарное дело не пристало. Это разное состояние текста. “Вошел, вышел” – это не мое. У Островского хорошо получалось писать пьесы. У Толстого “Живой труп” – еще куда ни шло, но “Плоды просвещения” – это не пьеса. Чехов писал пьесы, но он женился на актрисе и утверждал, что никогда не сядет за роман. Я не знаю, почему он писал пьесы. Но он оказался пионером современной пьесы. Опередил время.

Прозаический текст – это связь первого слова с последним и каждого с каждым. Как это можно сделать, не очень понятно. В стихах это понятнее. Там есть за что цепляться. Ритм, рифма. Объем. А проза – дело темное. Темное и достаточное таинственное. Ткань, паутина – вот что ближе всего к прозе.

У трех наших поэтов получалось писать прозу. У двух гениев золотого века – Пушкина и Лермонтова – и у Мандельштама. Я не уверен, что Пастернак писал прозу. Хотя у него есть такая замечательная вещь, как “Охранная грамота”. Но это больно изящно. В “Докторе Живаго” есть несколько страниц, когда он смотрит из окна и понимает, что любит, написанных прозой. Хотя усилие писать прозой там есть.

Я когда-то издал маленькую книжечку “Битва”, в которой собраны эссе о границах между прозой и поэзией. Закончить ту книжку я хотел “Музой прозы”. Мне она никак не давалась. И значительно позже я написал это эссе как постскриптум к своему эссе о Ломоносове. Оно вошло в “Пятое измерение”, называлось “Гениальный школяр”.

Я обнаружил, что в стихи можно вставить одно пропущенное слово спустя много-много лет. А с прозой так не сделаешь. Но иногда какой-то постскриптум прилипает. В текст его не поставишь, но он может идти как ссылка или послесловие.


Найти собеседника – это ли не счастье?

Поначалу, как и всех детей, я воспринимал Гусеву не всерьез. Ей было лет десять, когда мы впервые встретились. Она смеялась и ела черешни. В этом, конечно, была большая ирония.

Меня сразу удивила и обрадовала ее способность доверять. Особенно взрослому, от которого – уж я-то точно знал – ничего хорошего ждать не приходилось. Доверять и смеяться с открытым лицом – вот способность на зависть любому взрослому.

Потом Ася оказалась моей студенткой.

Никогда не думал прежде, что стану учителем. Да и не стал им. Никого и ничему я научить так и не смог. Думаю, это невозможно в принципе. Каждый знает и умеет всё сам. А учитель, теряя сверстников, хочет найти учеников лишь как собеседников.

Я почти всех своих собеседников потерял.

Зато приобрел Пушкина – вот уж амбиция!

В 90-х годах Гусевы, Галя и Ася, делали “Другие берега”, журнал, где можно было прочитать “Пиковую даму”, да еще и поговорить о Пушкине, Лермонтове, Толстом… Это были совместные путешествия вглубь литературы, попытки прочитать подлинный текст.

Когда я решил дописать “Пушкинский том”, я понял, что мне необходим собеседник. Но кто бы стал вместе со мной читать Пушкина?

Кто стал бы – ладно. Кто смог бы?

Стать матерью шести детей, каждым из которых можно гордиться, разве этого не достаточно для женщины? Но нет, недостаточно.

Я стал читать, что Ася пишет, признаться, с большим скепсисом. И растерялся. Это было очень хорошо. Было очевидно, что она полностью подчиняется языку, а он уже делает текст.

Я угадал. И тоже – полностью доверился. Притом что не выношу никакой редакторской руки и никакого соавторства.

Да и мысль, что, возможно, это последнее, что я сумею собрать, конечно, меня преследует.

Но я совершенно уверен – краснеть мне не придется.

Она все делает так, как сделал бы я сам.


Андрей Битов,

июнь, 2018