Обработно - время свадеб. Последний колдун. Сон золотой — страница 10 из 135

Когда пробовали его стыдить, мол, колхоз едва из развалин вылез, а ты барство разводишь, Радюшин непонимающе пожимал плечами, вытаскивал из нагрудного кармана клочок газеты, расправлял на разбитой, как дорога, ладони и читал:

— «В пятьдесят девятом году колхоз „Северное сияние“ имел доход сорок тысяч рублей, а в семидесятом — миллион двести». Я не пойму, может, газетка ошиблась, тогда их за клевету привлечь надо. А раз верим, значит, деньги есть, а пошто мы, как казанские сироты, должны в ремках ходить? Колхозная культура начинается с нашей правленческой конторы. Я не хочу, чтобы мужик в любом месте мог под ноги себе плевать.

… Дюжина стульев смутно чернела кожей высокого качества. Значит, есть стол под полировкой, дюжина стульев, завтра придут члены правления, и стулья займут, и годовую премию разделят, тут каждое пятнышко в биографии припомнят. А если спросить, как дальше жить, сразу головы в скатерть: ты начальство, тебе видней, а наше дело работать. А может, не их вина в этом? Ведь было время, когда учили думать, потом пришло долгое время, когда запрещали думать, а теперь, наверное, и отвыкли за дядиной спиной.

Председатель приподнял абажур лампы, показалось, что сидит кто-то в том, дальнем углу стола, но пусто было за длинной дорожкой тяжелой скатерти. Высокие черные спинки, словно плечи, квадратные, дюжие, готовые все снести, но только нет голов, все они разом склонились, что-то ищут у себя под ногами.

Одиноко стало Радюшину, не выдержал он, пошел в бухгалтерию. Бухгалтер Веня Лекало был один. Худой, кости наружу лезут. Поглядеть со стороны, будто мальчишка-недоросток сидит, столько в Вене было угловатости, хотя мужику кончался пятый десяток и уже дочь с институтом. Все у него, Лекалы, хорошие дети, а прозвище еще к деду пристало. Был тот в Кучеме портным, говорят, ужасно ловким, и все говаривал, мол, я без лекала, как плотник без топора.

У Вени нарукавники были из синего сатина, совершенно новые, наверное, шестые по счету, и Веня не раз напоминал Радюшину, что эти нарукавники последние: как придут в негодность, тут, значит, и пенсия будет.

— Чего домой-то не идешь, Вениамин Григорьевич? — спросил Радюшин.

— Считаю-думаю, — откликнулся Веня Лекало. — Этим молдаванам мы, кажется, переплатили за курятник. — Он положил ладони на арифмометр, и обнаружилось носатое лицо с узкими лысеющими висками.

— Не курятник, а птицеферма. Наши бы мужики лет десять вокруг ее хороводились. А молдаване, те ядрены на работу, они ведь деньги приехали делать.

— Ядрены они. Бабка Пелагея сказывала, в шесть утра гляну в окошко, а они уж топорами бренчат. — Бухгалтер тощими пальцами закрутил ручку арифмометра, а костлявый локоть в это время лежал на потертых счетах. Веня мучительно морщился, словно схватили его печеночные колики, и разглядывал сводку, будто не веря арифмометру. — А все же много им выпадает.

Бухгалтер был страшный скопидом, и приходилось из него каждую копейку выбивать чуть ли не с боем. Много раз они ругались, и Радюшин грозился выгнать Веньку Лекало с должности, и в то же время, пожалуй, не было в колхозе таких близких людей, как эти двое. Вот почему получалось, что в самые тоскливые и досадные минуты они оказывались вместе.

Веня был честен и умело кроил, как когда-то его дед, не очень жирный колхозный бюджет, ну, а жалеть деньги ему полагалось по его давней должности. Веня был крестьянин и, кроме четырех сельских классов да курсов — он раза два ездил в Вологду, — ничего не кончал. Он, пожалуй, единственный, кто пересидел всех послевоенных председателей и дожил до того времени, когда пришлось считать за миллион, но он, Веня Лекало, не оробел, потому как был из того отчаянно смелого людского племени, которое на все имеет в душе запасливое и охранительное: «Эка невидаль».

Радюшин разглядывал бухгалтера, говорил постоянные и обидные для кучемских людей мысли:

— Поставил я дом, украшал. Вы, Вениамин Григорьевич, бывали у нас, хвалили. Думал, перенимать люди будут, вот и расцветет Кучема. Ан нет, рубят какие-то кишки в три окна… Когда-то наши поморяне по всей России бродили с пильем да топором, избы рубили, жестью крыли, фартово работали, лудили, паяли, тачали, стучали, бренчали, каждое ремесло к рукам пристало. А ныне себе кишки рубят в три окна спереди. Ныне молдаване по всей Руси ездят. Вон как время повернулось… А ты говоришь, дорого.

— А может, у наших-то азарта такого до денег нету? Всю жизнь тянули с них за копейку, может, с того и робить разучились. Не получали ничего, фигу, можно сказать, а ныне вдруг и работают меньше прежнего, а заробливают в десять раз боле…

— Ну уж, в десять.

— Как же не в десять, — защелкал бухгалтер костяшками. — Взять Николку Симиного, с рейсу пришел, удачно сплавал, на месяц вкруговую по шестьсот рублей вышло. А раньше бы за эти деньги он год уродовался. Неожиданные для наших мужиков деньги. Механизатор много ли поробит, а двести рубликов положь и отдай. А что лет пятнадцать было?

Кто умней да посмелей, тот деру в города дал, ныне в квартирках с газом да теплой уборной, деточки в инженерах, а кто поглупей, наш-то брат с четырьмя коридорами, ныне на земле пупеет. Людей-то городу отдали, всякого народу, конечно, хорошего и плохого, а сейчас бы грамотных домой надо манить.

— Вот и я за то же, — задумчиво отозвался Радюшин. — Именно домой. Не всяких образованных, а у кого пуп здесь резан. Если есть дума поднимать деревню, тут одной техникой не пробьешь.

— Глухо тут у нас, мы привыкли, мы и живем…

— Дикая Кучема. Три года старика Нечаева из развалюхи вышибали, дом новый поставили, живи только, дак защитники нашлись, ходоки в райисполком… Сорок лет колхозной жизни, а земли все чужей.

— Наверно, так и положено. Машины нынче. Ведь парень до того трактор свой оближет, хоть в парадном пинжаке садись, но уж на борозду лишний раз не глянет, на землю-матушку не спустится. Ныне погонные метры в моде.

— Чужеет земля, — повторял Радюшин.

— Хлеб-от даровой, — тянул свою мысль бухгалтер. — На што земля ныне мужикам? В лавке хлеба — хошь, буханку бери, хошь, десять. Вот и отбывают принудиловку на земле.

— Двадцать лет от земли отучали, кричали везде: мелкобуржуазный элемент, двойственность психики. А теперь сорок лет приучать надо. Пришел даве в школу, агитировал за колхоз, чтобы оставались по весне, птицефермой манил девчат и, мол, свои помидоры будем ростить. Вон и клуб новый отгрохали, пластинки какие хошь, сам за ударник сяду, танцы под трали-вали. Молчат… А на стене фотки под стеклом. Врачи есть, учителя, инженера. Об их везде поют — почетная должность. А колхозник — это как ругань, матерщина, даже хуже матерщины. Если в городе кого обкастить хошь обидно, назови деревней или колхозником, тут тебе сразу и оплеух накладут…

— Вас в партшколе всему учили? — спросил бухгалтер. — А вот это положение как объяснить?

— Трудности роста, — буркнул Радюшин и вдруг рассмеялся шутейно, заколотил «беломориной» о пачку папирос, вытряхивая из мундштука табак. — Куда лезем… Растем, братец, растем. У тебя, Веня, уже ноги под стол не влезают.

— Мы-то уж не растем, а доживаем, но так хочется, чтоб все по-хорошему-то было…

— А ты свою Наташку и вороти домой.

— Не, сперва ты сына. Небось теплое местечко приискал, в город-то каждый месяц летаешь.

… Странные, смешные люди: только печалились общим бедам, думали, как дальше жить, а тут на тебе, уже готовы пылко повздорить, ищут обидные слова.

Убежал Радюшин в свой кабинет, хлопнул на прощание дверью.

Господи, как одиноко человеку в этот сиротский августовский вечер, когда на окна словно надеты ставни, и как, оказывается, он похож на тот, сорокалетней давности… Тогда отца, тоже председателя в Погорельцах, притащила в стременах послушная выездная лошадь. Отец был в пыли, и не было у него лица, лишь дорожная пыль. Лохмотья одежды волочились под ногами матери, она наступала на них, и было ей трудно и неловко тащить отца. Потом они мыли его в корыте, мать тогда не могла плакать, потом одели в пальто — у отца не было другого пиджака — и положили на обеденный стол.

Мать сутуло сидела у ставен, всматриваясь в черные щели, словно выглядывая оттуда себя и свое горе. Ей нужно было заплакать, потому что у нее был Колька Азиат, сын, и надо было жить, потом жить, а сейчас повыть. Тут в ставни люто забрякали прикладом. «Азиат, выходи. Не то спалим». Они искали председателя на дороге и не нашли — послушная ездовая лошадь привезла Азиата домой. И сейчас вдова, каменно глядя в щелястые траурные ставни, спокойно крикнула на этот стук: «Нету Азиата, Азиат уехал далеко». Там, за стеной, еще матюкались и медлили, а потом зачавкали, удаляясь, копыта…

Сорок лет, и как все переплелось. Он тогда вернулся в дикую Кучему десятым послевоенным председателем. В окна подглядывали, прямо в глаза не смотрели, все считали попутные подводы, когда вещички скидает Колька Азиат и со своей Нюркой Америкой покинет Кучему. С Нюркой Америкой… Прозвище-то придумают. Выбежала однажды Нюрка на угор, мужики смолили махру, кто-то и крикнул: «Гли-кось, у Сеньки Житова дитешей-то, как в Америке». С того дня и не стало Житовых, а появились Америки: Тонька, Сонька, Петруха, Владимерко, Ксюха, Нюрка и еще несчетно за подол держатся.

Да, вольно жили: сначала отца пристрелили, а через тридцать лет, в шестидесятом году, пришли сына ломом прибивать. Тогда в гостях Радюшины сидели, праздник был, Октябрьские, кликнули в окно, мол, к телефону в правлении кличут. Прибежал, только к телефону сунулся, сзади стоят Сенька да Володька… В общем, пришлось драку затеивать.

«Но ведь что-то изменилось в деревне даже за этот десяток лет, и, может, зря я виню людей, может, нет на них той вины? Тогда отца, ясно, за что порешили: как же, пришли Советы и содрали шерстяные штаны и сапоги с подковками, в общем, уравняли всех. Ну, а меня? Некоторые перемен побоялись, вольно жилось им. На яме по сотне семог черпали, бочки солили белой рыбы, медведь шастает, лось, только петли ставь… Но опять же в колхозе что было? Обещаниями сыт не станешь, из посулов суп не сваришь, из газет кулеш не сготовишь. А какая была жизнь, если ферма прогнила, в небе спутники, а здесь трактора не видали. Если озерная рыба по семь копеек килограмм, да пусть она лучше в озере киснет, а за золотую — размилую семгу — тридцать копеек. И на трудодень, еще старыми деньгами, пятьдесят шесть копеек. Это на нынешние-то сколько получится? Не пять ли целых шесть десятых копейки? Нынче пять коробков спичек можно только приобресть. Кто посмелей да посильней, тот, значит, грабил тайгу, а каково было Паране Москве с девятью детишами и каково было Нюрке Америке, если у нее отец был из партийных и от колхоза не отступался?