Обработно - время свадеб. Последний колдун. Сон золотой — страница 106 из 135

И особенно жалко скотинешки, которую со своих рук ростил. Жалко коровы-кормилицы, которую баба холила добрый десяток лет, и вот пришла пора пускать под топор. И хозяйка плачет по ней, как по роднице своей, и не может есть того мяса, „душа не примает“. Но вот бездушная лиса напускается на зайца и поедает его безо всяких сердечных мук. Человеку же Господь дал совесть и жалость, и если они нетленно живут в груди, то любой ученый психовед без надобности. Оказывается душа человеческая от сердечных страданий и жизненных терзаний не темнеет, но наполняется светом.

Лет шесть я держал кроликов. Существа беззаботные, забавные и ужасно прожорливые. К осени все клетки заселятся вплотную, а в зиму надо пустить лишь пару крольчих и лобастого красноглазого „мужика“, ретивого в любви. Но всех остальных — в прокорм семье. Ушастые крольчата еще не закорели от возраста, с умильными туповатыми глазенками, — ну сущие пока дети, одевшиеся в теплые шубы. И вот смотришь в клетки, на эту веселую суету, кишенье тел, игривую беззаботность скотинок, — и чувствуешь томление в себе и непонятную уму душевную борьбу. Ну казалось бы, чего сомневаться, коли рощены животинки на еду (диетическое мясо на всю зиму), у них один удел и нет другого пути; придется стаду идти на заклание, на заколание, как ведется от веку в живой природе по закону целесообразности и продления рода. А в душе тоска и смута, и, кажется, ничем ее не обороть. И вот через силу берешь палку-хвостягу потяжелее, хватаешь верещащего кроля за уши, тянешь его из клетки, а он упирается, неисповедимым образом чуя близкую смерть.

Дальше нет смысла описывать. Убоина без шкуры имеет вид пренеприятный и постоянно напоминает нам, что мы лишь звери в Христовом обличьи, если душа продана Фармазону.»

* * *

По зиме-то стосковались, устали грязь месить. Это после обрыднет она, зима-обжорница, и валенки устанешь таскать, превратятся в пудовые гири. Но пока детское сердчишко жаждет обновления, неясных перемен, торопит природу. Время, кажется, застыло, словно бы мать постоянно позабывает подтягивать гирю на часах и переводить стрелки.

Наконец-то осенним обложникам пришел конец, значит полностью опорожнилась небесная бочка. Земля не разжижла, не забрюхатела от дождей, как-то случается веснами, но затвердела, запрудила в себе внутренние протоки, и потому каждая лощина, овражец, крохотная бочажинка налились водою. Ночные заморозки слегка прихватили грязь, лужи призакрылись тонкой пленкой перламутрового сала, правда, уже с утра телеги и машины заново расквашивают дорогу. Но вот слюдяная пласть на воде приотвердела, начала с краев разбежисто трескаться, грязь уже не проливается, как тесто в квашне, а затвердела хребтами и отрогами, и нашу родную улицу можно пересечь сухой ногой. Вот и перенова выпала, забелила землю, лишь желтая стерня просвечивает на полях сквозь легкое кисейное покрывало, да в замежках при порывах ветра шуршат и качаются иссохшие будылья. Дали проредились, осветились, природа наскоро прихорошилась до оттаек. Воздух процежен через солнечные марли, и вкусом напоминает родниковую водицу, голубое сияющее небо до слезы щемит глаза, и хоть на короткое время изымает из груди тревоги и печали; наступило предзимье, — торжество духа и молодеческой удали. Даже у взрослых неожиданно посвежели, запеклись от мороза лица, очистился взгляд, и в крови появился хмель. Значит, осенней распуте пришел конец, под угором в ручьях и прысках закрепился первый лед, и пришла пора направлять коньки.

Река Мезень от городка далеконько; своенравная, она встает долго, страдательно; до января лед волочит приливами-отливами туда-сюда, пока не оторосится, не осядет на песчаных кошках и прибрежных лугах «несяками и стамухами». По реке на коньках не побегать, там не сыщешь чистого раздольица, скользкого зеркальца, даже обоз с навагой иль волочуга с сеном едва протащится на другую сторону меж ледяных увалов, призасыпанных снегом. Да и зачем переться ребенку в такую даль, если хватает и лужи под угором, чтобы натешиться коньками.

Почему я так подробно вспоминаю детство? Да потому лишь, что это «золотое времечко», — только мое и больше ничьё; оно неповторимо таинственно-обворожительными мелочами, от которых нынче сердчишко мое тает и млеет. Как бы красиво, с обавным (чаровным) изяществом ни вспоминал о своем детстве Виктор Астафьев в классической повести «Последний поклон», все его свидетельства, все пасторали и признания в любви к былому отправлены в иную, чем моя, канувшую жизнь, да и пером водила другая, сибирская натура.

Как водится, мать достала с чердака чиненые-перечиненые валенки с обсоюзками. (Лет двенадцати я уже сам наловчусь латать «катанци», заимею необходимую справу: шило, дратву, вар, кожу, обрезки от калишек и всякого старья. В сиротской семье я за мужика и, чтобы никого не просить из соседей, а тем более не тратиться скудными деньжонками, приходится учиться многому с младых лет. И это умение непреходяще. Помню, когда подшиваешь обувку, таская медную проволоку с дратвой туда-сюда, — а работа эта нудная, требует большого терпения, — то кожа на руках покрывается красными рубцами. Правда, за лето шрамы заживают, но взамен появляются ципки и раны, занозы и заеды от воды, ветра, солнца и рыболовных снастей.)

Из-под кровати я добываю конек-ножик фабричной выделки и толстой конопляной веревкой приматываю к катанку. Пока попадаешь до подугорья, конек невольно расхлябается, не раз свихнется на сторону; но вот спускаешься в калтусину, толсто призасыпанную рыхлым снегом, под этой пуховой периной не видно глухих бочажин меж кочкарника, где долго стоит, не замерзая, коричневая пахучая вода. Невесомый предательский снег словно бы висит на травяных лохмах, и пока пурхаешься, торишь тропу до льда, не раз провалишься в промоину, валенки набухнут, станут от воды тяжелыми, как водолазные башмаки, но и веревки тут же намертво прихватит морозом. На мне кацавейка без ворота, черная шапенка на вате, варежки, связанные матерью, а на ноге блескучий «ножик», невем откуда попавший в наш угол. Может на нем в своем далеком детстве бегал мой отец? Но у многих приятелей и такого конька нет, они конечно, завидуют мне и, катаясь на валенках, норовят подставить ножку и сделать «куча мала».

Боже мой, скользишь на коньке, прискакивая, отталкиваясь другой ногой, и ветер-сиверик плещет в лицо, выжаривает скулы до багреца, и на щеках скоро нарастает не то куржак, не то странный колкий иней, напоминающий на ощупь шерстку; в тепле, когда лицо оттает, кожа станет шершавой и упругой, словно по ней, как по редечному хвосту, драили мелкой теркой. Глаза застилает слезой, а грудь распирает блаженным чувством счастливой воли, которое иногда невольно вырывается наружу победительным криком. Угоришь от бега, свалишься на прозрачный лед, невольно запуская в рот косячок студеного снега, и под хрустальной пластью нарисуется взгляду иная таинственная жизнь, будто в кино; желтая травка колыбается под водою, как от сквознячка, несуетно, спокойно проплывают перед самыми глазами разноцветные крохотные рыбешки с колкими иглами на горбышке, а за ними неотрывно тащится зыбкая дрожащая тень; вода рябит, переливается золотом, как в драгоценной склышечке, все в ней живет, повинуясь таинственной воле. От нахлынувшего щенячьего восторга стукнешь кулачишком по тонкому льду и разбегутся по ней кругами паутинки и трещинки, вспугнутые рыбки кидаются в травяные кущи, и весь подводный мир замирает на короткое время в ожидании грозы. Но все спокойно, тревога напрасная, и снова под водой продолжается хоровод.

И тут вдруг замечаешь серый налет пыли на льду с алыми потеками, невольно взглядываешь по-за реку, а там уже развесились над синими лесами багровые языки пламени, и домашние оконницы тоже закрасели отраженным пожаром, а от болот, подпирающих наш городок с тыла, резко запотягивало знобящим полуночником. Невольно взгляд ищет родимую крышу, жар от тела отпрядывает, озноб прокрадывается под стылую одежду, становится сразу неуютно, зябко и вот бредешь к дому весь измерзший, зальдившиеся варежки едва висят на кончиках пальцев, запястья побурели, рукава съежились от намерзшего снега, губы затвердели так, что и рта не открыть, ресницы заиневели, глаза спрятались в ледяную скорлупку, и почти ничего не видят вокруг. Невольно думаешь, омрачаясь, что снова забегался, потерял время, уроки забыты, и мать будет ругать. И таким, вот, изморышем, с трудом влачась по дороге, окатываясь и гремя в сенях чугунными катанками, вваливаешься в комнату и сил уже никаких нет, чтобы разоболочься.

«Ну что, налетался?» — строго спрашивает мама, оторвавшись от зыбки, и с усталой полуулыбкой разглядывает меня, непутевого. У нее забинтована шея, и грудь натуго стянута шерстяной шалью.

«Не-ка», — онемевшие губы едва шевелятся.

«Господи, и когда же ты набегаешься, обалдуй. Только бы тебе обувку рвать и больше ничего. В чем в школу ходить будешь, непуть..? У меня денег таких нет, чтобы новые валенки покупать».

Я бессмысленно щурюсь на мать, ресницы скоро оттаивают, лицо оживает, начинает нестерпимо гореть, будто натерли его наждаком, я бессильно обваливаюсь спиною на дверь, еще пытаюсь распеленать от веревок конек, стянуть валенки, но тут невольный стон вырывается из груди, — и я сдаюсь на милость победителя.

«Значит набегался», — утверждает мать и стаскивает с ног обувку, пихает их на просушку в запечек, освобождает меня от пальтюшонки и гремящих жестью портков, кидает сухое. — На, переоденься, — говорит уже спокойным оттаявшим голосом, — да за уроки садись. Не тяни резину. Учиться совсем перестал. Пустой, ты, Вовка, человек. Ну, почто ты не берешь примера со старших, а? Они из пятерок не вылезают, а ты едва тянешься с тройки на двойку.

Мама запаляет лампу (значит нынче давали в лавке керосин), в боковушке сумерки раздвигаются, становится празднично и светло. Крашеный потолок над головою маревит, зыбится, как замрелая под ледком водица; отчего-то, не падая на пол, над головою плавают рыбки-костяхи, шевелятся водоросли, бегает, суча ножками, жук-плавунец. Лохматая тень от моей головы елозит по полу, отчего-то заныривает в угол за маминой кроватью и там замирает под табуреткой, на которой стоит таз для умывания. Значит я малость призаснул, как уличный псишко, прямо на пороге.