Обработно - время свадеб. Последний колдун. Сон золотой — страница 113 из 135

И дело даже не в том, что Валерий женился, скоро пошли дети и невольно пришлось потеснить невестку. Дядя решил из сеней выкроить комнатку для родителей, а вдове посоветовал дверь выставить на улицу из боковушки. Мама в штыки, мама в слезы, нервы закипели, мама потеряла голову. Горькие ее мысли были понятны каждому в околотке: нет бы помочь вдове, так её, живую, хотят закопать в землю. И некому пожалеть безмужнюю, но всяк норовить пнуть да унизить. Шурин стал лепить покои родителям, не посоветовавшись с невесткою, как бы была для него вдова пустым местом; и жена его, Маргарита, краснощекая, веснушчатая «кубышка», отчего-то сразу пошла в штыки на свойку, загрубилась, принялась попрекать ее сколотным; дескать, нагуляла, притащила в подоле с улицы, а мы из-за нее, дескать, теснись в одной горенке. Однажды, проходя мимо, зло пихнула маму плечом на заулке, обозвала старой потаскушкой и ушла. Мама упала в сугроб, застряла руками и долго не могла выдраться из снега, а после долго сидела на мостках, обвалившись спиною о калитку, — и плакала, уливаясь слезьми. Её никогда в жизни не обзывали так грубо. И Валерий, узнав о случившемся, жену свою не окоротил, не прижал сутырливой язычок, но сразу взял ее сторону.

Короче, взялись дедушко Петя с сыном плотничать, стали неумеючи тяпать на заулке свежие лесины (об этом я уже упоминал), окорять суковатый елушник, а коли топоришки тупенькие, да и не к рукам, то обдирали они дерева, почитай, до следующего лета. И вот целыми днями доносилось с улицы тюканье топоров; впрягшись в лямки, волочили мужики неровно окантованные бревна в свой угол на зады, вырубали пазья и углы, накатывали, воздвигали двор, а заодно и баньку, и хлевишко, и сенишки, и ход на чердак. Так затеялась у родни целая стройка, и той щепой, ворохами лежавшей на заулке, они топили печи целый год. Не из блажи горбатились, не от безделицы били на руках мозоли (как я понимаю нынче), но из нужды: денег таких не было нанять работников. А может и прижаливали? Дескать, сами с руками.

А мама тем временем прозябала в недоумении и тоске, у неё снова открылись на шее железы, похожие на вулканы, назревавшие под кожею и вдруг чередою прорывавшиеся наружу, ревматизм терзал ноги, нервы стали заедать сердце. Ей всего лишь тридцать три, а она уже развалина. А как детей доводить до ума? И мама вовсе упала духом. Пожалуй, в те дни она и надела на шею веревочную петлю середка ночи, но, слава Богу, опамятовалась.

«Не стану я в стене дыру делать! — Кричала она на шурина. — Лучше выкину все барахло на улицу и буду на улице жить, и пускай все соседи видят, как вы со своей толстомясой кадушкой издеваетесь над несчастной вдовою!».

«И никто над тобою не издевается, Тоня, опомнись. — Багровел дядя, утягивал голову в шею, воровски оглядываясь вокруг; не дай Бог услышат ненароком, пошлют на службу донос и ему в райкоме не поздоровится. — Ты сама возьми в толк. Тебе тяжело, я понимаю. Но кому сейчас легко? Мы что, с жиру, по-твоему, бесимся? Подсчитай, сколько нас. Я с Маргаритой, да детишек малых двое, да родители. Нам что, на потолке спать?»

Но мама его разумных доводов не слышала.

«А ты свою дуру-кадушку приструни, — кричала она на весь дом. — Скажи, чтобы пакшей своих не распускала. А если боишься, я сама с ней поговорю. Небо с овчинку станет. Мы её хлеба не едали. Пусть мы нищета и голь перекатная, но корок на стороне не собираем. Хоть и бедно живем, да в чистоте, а твоя „царевна“ и в баню-то никогда не ходит, и пахнет от неё, как от худой козы. Из-под себя лень убрать.»

Свет мерк перед её глазами, когда она представляла свое несчастное будущее. Если в стене прорубить ход на улицу, то надо ставить и сенцы, и крыльцо, лепить уборную. Надо доставать где-то материал, звать работников, занимать денег. А тут пятеркой, которой всегда не хватает даже на хлеб перед получкой, не перебьешься. И уже морозы на носу; скоро начнут прижимать да пощелкивать.

Спасла бабушка Нина; пристыдила сына и тот сдался, отрезал от сеней узкий, клином, коридорчик, похожий на слепую кишку. Пусть дверь из комнаты не полностью открывалась, но для нашей семьи это был единственный выход из тягостного состояния.

* * *

Ослепнув, бабушка Нина не впала в морок, не села на лавку сиднем, но стала решительно привыкать к новой жизни. И прежде гарчавая, с пригрубым хрипловатым голосом и властным поставом головы, она и с «темными очьми» не обнаружила слабости и слезливости, не стала обузою дому, не передала правило своей невестке, но осталась у руля и сама продолжала вести дом, удивительно скоро приноровившись к своему бедственному положению. Помню, накружившись по хозяйству, заползет на горячую русскую печь, чтобы погреть кости, туда же, конечно, и внучата прискочат, да и я, нередко, намерзшись на улке, приткнусь подле: и какая-то блажь вдруг найдет на меня, и я, дурачок, войдя в запал, давай бабеню щекотать за мозолистые натоптанные пятки, входя в задор, и подхихикивать, а слепенькая, задирая ноги в потолок и попеременно работая, как на велосипеде, начинает грохотать на всю избу, изредка перемежая заливистый смех задышливыми всхлипами: «Вовка, уймись. Ха-ха! Ой, уморил, лешак! Вовка, ну перестань дурить. Ха-ха-ха! Вовка, пожалей бабушку. Ха-ха-ха!» А проказнику-то неймется: если бабушка смеется, значит ей хорошо, значит ещё пуще наддай. Пока кто-то из «мелких», жалея родненькую, не зальется визгливым плачем. Тут бабушка, опомнясь, запускает в меня катанцем, и я, спрыгнув с приступка, мигом удираю на улицу или в свою боковушку.

Бабушка лет семь, наверное, варила и стряпала, по-прежнему пекла торты и крендели, собирала стол, встречала гостей, обстирывала семью, строчила внучатам бельишко на «Зингере», нянчилась с детьми, писала письма. Складывала тетрадный лист в гармошку, сдавливала на сгибе желтым толстым ногтем так, чтобы отпечатывалась линейка, и постепенно разгибая лист, выводила карандашом посланьице. Это не был, конечно, каллиграфический почерк мужа и сыновей, но, однако, частокол высоких букв не походил на тараканьи бега и читался без усилий. Бабушка страшилась выпасть из мира, стать обузою, и потому вела себя, как зрячая, с прежней энергией и норовом, порою невольно вызывая у людей недоумение. Дескать, не придуряется ли Нина Александровна слепою с тайным умыслом, не ведет ли со всеми какую-то странную свою игру?

Наш кривой темный коридорчик соседствовал с бабушкиным закутом и, когда дела были все переделаны, а энергию больше некуда направить, страшась одиночества больше всего на свете, бабушка ежедень басовито кричала нам из-за дощатой перегородки:

«Тоня, ты дома?!»

Или мама выходила в коридор, стучала в стенку и зазывала: «Нина Александровна, приходите на чай, самовар уже на столе!».

Первое время, пока не освоилась, бабушка до нас попадала долго. Помню, вот я выскакиваю на крыльцо, чтобы встретить, и вижу, как бабушка, уставив лицо в небо, медленно выступывает по мосткам, робко перебирает калишками, боясь свалиться с половицы, пальцами цепляется за шероховатые, морщиноватые бревенчатые стены дома. На ней шерстяная, с чужого плеча кофта, толстого сукна длинная юбка, изрядно обтерханная по подолу, в правой руке бидончик. Не зная, что за нею следят, бабушка скоренько приседает около крыльца, и юбка встает вокруг ног, как колокол. Бабушка напористо «чишкает», из-под юбки бежит ручеек. Вдруг большие обвислые уши встают топориком, бельмастый круглый глаз отражает испуг, и бабушка недовольно вопрошает во тьму: «Вовка, ты здесь?! Я знаю, что ты здесь». Я не отвечаю, стараясь не скрипнуть половицей, отодвигаюсь в глубь сенец, стою, затаив дыхание. Для меня это игра. Бабушка взбирается, перебирая руками ступеньки и далеко отклячив зад, преодолевает порог, помедлив, со вздохом разгибается, нашаривает ручку двери, ведущей в коридор, и вдруг обращается в пространство: «Вовка, своди меня к Антипиным за молоком, конфетку дам. Вот я и бидончик припасла. — Разоблаченный, я прыскаю в кулак, бабушка тоже смеется. — Вовка, дурачок ты, ей Богу, истинный дурачок. Озорник, от меня не спрячешься. Если раньше я что видела, то нынче это же самое я слышу и нюхом чувствую».

Я по-новому разглядываю бабушку и никаких особенных перемен с прошлыми годами не нахожу. Тот же покляповатый нос с большими черными норками, из-под коротко подрубленных жестких волос, присыпанных сединою, выглядывают обвислые желтые мочки ушей, посеченные морщинами. Только погуще, пожалуй, стали черные усишки в углах горестно опущенного рта. Бабушка вдруг протягивает в мою сторону ладонь, — я даже не успеваю отскочить, — цепко хватает за спутанный вихор, притягивает к себе и целует в лоб.

«Ох, горюшко, ты, мое, — она скоро обтяпывает ладонью мои узкие плечики, тонкую спину, словно бы измеряет меня наощупку. — Сколь ты мало, да сколь худо. — Прижимает к своей груди. — Ничего, Володенька, не переживай. Были бы кости, а мясо нарастет. Ну, веди, давай, в дом, а то самовар совсем простыгнет».

«Вас только за смертью посыпать, — „боршит“ мать, прихватывает свекровь за рукав, усаживает на табуретку. — Садись давай. Не свались только. Уж три раза наново подогревала.»

«Ой, Тоня-тоня, всяко век-от наживешься. Было время — и я бегивала с почтовой сумкой на боку, была скора на ногу. А сумка тяжеленная, одной почты сколько, да газет. Уж лишней минуты на стуле не просидела. Сама знаешь. А сейчас ползком да на карачках. Вовка, ты где?»

«Да тут я, бабушка».

«Чаю-то попей. Тоня налей Вовке чаю».

«Да налила я, налила. Успокойся. Что старый, то и малый. Он-то мимо рта не пронесет, не беспокойся.»

«Вот и молодец. Куда бы я без него? Вовка для меня — батожок… Володя-то погиб на войне, а за себя нам его оставил». — Бабушка протяжно вздыхает, привычно поворачивает голову к той стене, где висит портрет отца. Левый глаз зарубцевался совсем, остался один шрамик, правый — бельмастый, словно бы наполненный молоком. Сейчас бабушка смахивает на Кутузова, не хватает только черной перевязи на лицо.

Мать не отвечает, наливает по чашкам чай.