Обработно - время свадеб. Последний колдун. Сон золотой — страница 117 из 135

корпели. В руках приятеля сразу все сладилось и согласно притерлось: и моторчик ровно запел, и лопастки из жести испустили упругий вихорёк нам в лицо, распушил волосы, так что пришлось зажмуриться от блаженства. Потом включили мой механизм: ни гу-гу. Значит ошибся, когда набирал пластинки статора и мотал якорь. Горестный, я вернулся от соседа домой, обежал глазами комнатенку. Взгляд мой уткнулся в черную тарелку в переднем простенке, похожую на мамин берет. Непонятно зачем, иль просто из отчаяния, я вскочил на табуретку и воткнул свою «работу» в розетку радио, — и о чудо! — мой моторчик вдруг заговорил бархатным голосом, потом запела Лидия Русланова: «Ой, валенки, валенки, не подшиты стареньки.» (После мне так и не могли объяснить, что за «изделие» вышло из моих рук.)

* * *

Любил я в детстве, братцы мои, шляться по улице, когда крутит позёмка. Это легкая снежная катавасия, и никак её не спутаешь с другой зимней непогодою.

Это вам не северный хиус, струящийся из полуночной ледяной страны, пронизывающий насквозь, как бы тепло не был ты одет, безжалостный к поморскому насельщику; это и не морозная падера с норда, обдирающая щеки, будто терка, от неё кожа на лице становится шершавой и лысеет; это и не поносуха с её снеговыми змеями, вьющаяся вокруг катанцев, при резких порывах подбивающая в пяты, когда пушистые хвосты, как по волшебству, мчат чередою на перегонки по пустынной улице, будто белые гривастые волки, а, потерявши силу, на ваших глазах укладываются в сувои, переносы, рассыпчатые переметы и сугробы, и скоро запруживают тебе дорогу, и только снежная пыль курится под самые крыши, вьет свечи и невесомыми бесшумными ворохами опадает с огрузнувших ветвей вам на голову; это и не замятель с её сполошливыми резкими зарядами в лицо, сбивающая с ног; и не затяжная метель на сутки и двои, молчаливая, грозная своей тишиной и спокойствием, встающая до неба непроницаемой стеною, когда снег затепливает глаза лепешками, сбивает дыхание, и ни зги, братцы мои, не видать вокруг на расстоянии руки; но это и не вьюга с её снежной круговертью, тугими ударами в грудь, будто плетью, с её хосом и разбродом, с её жесточью и безразличием к судьбе, попавшей в такую переделку, когда путник уподобляется частице безвольного праха, с её заливистым плачем, воем и стоном, опустошающим сердце, — и тогда настигает единственное желание поскорее вернуться к людям: и не дай Бог оказаться в ту пору в дороге середка ночи, а тем более на безбрежном зимнем лугу, когда санный след будто слизнуло вьюжным языком, и спасительные дорожные вешки пропали, да если этот буран при морозе, а ты нечаянно духом упал, потерявши направление, — то пиши пропало; завалит, погрузит в дрёму и хорошо, если по весне вытают твои костки, уже изрядно поистеребленные волками и поточенные гнусом.

У каждой зимней погоды своя натура, свой характер, тут уж ничего не попишешь; смирись, сердешный, и прими, как дар Божий.

Позёмка ластится, льнет к человеку, и будто выкуневший бельченок, щекотно, нежно обмахивает лицо кисточкой хвоста в обочьях, по обводам носа, по лбу, слегка сопревшему от мохнатого околыша шапки, — щекочет с ласкою, до легкого зуда и влаги в глазах, и невольно там почешешь, тут поскоблишь, тем временем слизывая легкие пушинки с губ, а снег всё летит и летит, кружась и вспенивая, то легким утячьим пухом, то сияющей серебристой пылью, скользит с неба наискось, неслышно, просквоженный желто-голубыми потоками света, и когда сквозь прорехи тучи лишь на миг выльется солнце, то невольно защемит глаза от перламутрового блеска девственных снегов.

И вроде бы, экая невидаль! Ну, снег и снег, меленький, мельтешливый, падает на плечи, как уловистая сеть, на вкус то горьковатый, то сладковатый с легкой кислинкой. Невольно зачерпнешь из сугроба пястью, сунешь в рот, и сосешь, как «манпасейку». Мальчишке ли торжествовать сердцем по всякому пустяку, особенно на северах, когда двенадцать месяцев зима, а остальное — лето. Но душе-то, братцы мои, не прикажешь, она неведомо отчего запоет вдруг, зальется неслышимой протягливой песней, и глаза тут очистятся, распахнутся, и весь мир, с пеленок знакомый до мелочей, предстанет взгляду новым, невиданным досель. Ты, вроде бы, не слыхал о Боге, и вдруг оказался весь в Его власти и во власти матери-сырой земли, не догадываясь о том, ибо это знание придет много позже. И хочется неведомо кого возблагодарить за нечаянную радость.

Когда за стеною вьюга, хорошо сидеть в вытопленной избе. В такую погоду хозяин и собаки не выпустит со двора. На улице темень, ни зги. Снегу накидало на оконницы по самые брови, не ведомо как держится на стеклах. Резкий порыв ветра вдруг всхлопает, с оттягом ударит в стену, будто пастушьим кнутом, и кажется, что сам дом сейчас стронется с якоря и поплывет по Чупровской улице в подугорье; вдруг сбрякает калитка, заскрипит лестница под тяжкой ступью, кто-то вдруг заворошится на подволоке, следом послышатся над головою чужие шаги, посыплется с потолка на стол легкий прах, кто-то печально застонет на чердаке, удушливо захрипит, прощаясь с жизнью, и на миг воцарится в мире тревожное ожидание беды; но снова в печной трубе заплачет заливисто неведомый сиротина, просясь на постой, и невольно ты вздрогнешь, и зябко прольется по детским ребрышкам испуг. И тут очередной ветровой шквал в стену, снова сбрякает калитка, закряхтит лестница под ногами незваного гостя. Снова крохотное пламя коптилки криво загнется, почти умирая, смятенно колыбнется по-над столом мятый круг света, и лохматые тени шарахнутся от стен к полу, будто норовя спрятаться под маминой кроватью.

Побарывая время, мерно тикают часы в деревянном футляре, в лад им капает из рукомойника в таз, потрескивает огонь в печи, его отражение пляшет на полу, в запечке мыша-домовушка, не ведая страха, неустанно скоблит сухую корочку, мама при скудном свете ищется в голове у дочери, перебирает частым гребнем; Рита сидит покорно, наверное дремлет, завесившись темно-русыми волосами, лишь тонкие прямые плечи каждый раз вздрагивают от порыва ветра. Домашняя скотинка, спутница войны, бедности и беды уж который год донимает русского человека.

Донельзя развелся по Руси и клопишко, — нету от него, паразита, спаса; сказывают, даже в гробнице фараона среди складок одежды нашли изжитые бесцветные останки кровососа. И в нашем доме с клопами идет непрестанное сражение и нет в нем победителя. Только и спасает на короткое время крутой настой махорки, которым мать усердно спрыскивает стены, когда наклеивает новый слой газет. В деревнях же в помощь клопу расплодился тощий рыжий пруссак; хозяйка и щей не дотащит от шестка до стола, обязательно пара тараканов свалится с потолка в миску. Эти чахлые золотушные «пруссаки», что остались на Руси в память о побитой немчуре, до того злы и сердиты на победителей, что у бедной старухи, что зимогорит на горячей печи, за ночь до крови изгрызут руки и ноги.

Вот и мой черед искаться. Я пытаюсь отволынить, улизнуть на улицу, ширкаю под столом подшитыми катанцами, готовлюсь бежать к соседям. Мать улавливает моё намерение:

«Сиди спокойно. Что, опять зауросил? Рита, доченька, подбирай волосы, да разводи утюг. В кино пойдем, — мама грустно вздохнула, переводя взгляд на меня. — Вовка, и когда только ты повзрослеешь? — говорит уже в сотый раз. — Ведь тебе через неделю тринадцать».

У матери при свете моргасика глаза в темных провалах кажутся стылыми, почти мертвыми, взгляд тяжелый, мерклый, в углах рта высеклись морщинки. В трубе воет вьюга, при порыве ветра дребезжат стекла, из догорающей печки выскальзывают на пол слабеющие языки пламени. Плеснулось на огонь из вскипевшего чугуника и сразу в комнате запахло мокрым угольем и картохами.

«Ма-а, давно ли баня была, — канючу я плаксивым голосом. — Медведь никогда не моется, а вон какой сильный».

«Тогда иди в лес и живи там».

«Это ты взаболь?..» — невольно настораживаюсь я.

«Ну, а как же. Нам дома с Ритой таких воньких не надо. Ступай в лес и живи там в берлоге», — сурово отчеканила мама. Я вижу, что спорить бесполезно, но и сдаваться сразу не спешу, и потому вытеребливаю себе каких-то непонятных поблажек, будто решается моя судьба:

«Ты вечно мне не веришь. Ведь недавно в бане мылись.»

«Знаю, как ты там моешься. Таз воды выпьешь на себя, грязь размажешь, вот и всё твоё мытьё. И чего я с тобой, пустотою, говорю? — Мама решительно раскинула на столе газету, сунула в руку гребень. — На, чеши. Только бы пререкаться. Не позорь, пожалуйста, мать. Люди скажут: Тоня в грязи вся заросла, и детей совсем запустила. Разведешь насекомых, соседи и над тобой смеяться станут. Тебе приятно будет, да?»

Я принялся лениво боронить гребнем в голове. Нет-нет, да и падала со стуком вошка, лежа на спине, сучила ножонками, и я со злым торжеством давил вражину. «Без труда и вши не убить», — мстительно повторял я бабушкино присловье; и действительно, приходилось долго мусолить газету до дыры, пока-то с хрустом лопалась серая, с белесым пузцом козявка. Мала животинка, едва видать, а столь зла и бесстыжа; говорят, что от вши заводится в человеке страшная проказа, тиф и холера. «Всякая гнида вшою станет», — вспоминаю я другое бабушкино присловье. Голова моя от чесанья неожиданно пришла в ясность, значит, костяной гребешок поработал на славу. Казалось бы, волос-то с шиш, одна челка надо лбом, но и в этом колтушке насекомые нашли себе укромину.

«А я что тебе говорила? Он в баню ходил, — передразнила мама, неслышно подойдя сзади, ласковыми пальцами поворотилась в моих волосах, отогнула и посмотрела воротник рубахи, нет ли там, в шве, платяной гады. — Не слушаешь маму, а долго ли до беды? Принесешь в дом заразу. Эх, горюшко, ты, мое. Один ветер у тебя в голове. В школу нынче вызывали. Чего там опять натворил? — Я не перечу, зная материн норов, да она и не ждет ответа, ведет разговор сама с собою. — И никуда я не пойду, пусть хоть сто раз позовут. Чего хорошего о тебе услышу? Наверное, нечего им там делать, вот и сбивают с места бедную вдову, будто у меня больше дел других нету.» — С обидою скинулась мама на учителей, уже готовая заплакать.