Мне стало жалко маму, ведь моя вина вдруг обратилась на неё и может выйти ей боком. И я признался:
«Стекло разбил. Нечаянно тряпкой, ведь не со зла-а, — плаксиво затянул я, ожидая подзатыльника. — Кинул в Вовку Канесю, а он, гад, увернулся».
«У тебя всё не со зла. А теперь мать ступай в школу, выслушивай ругань. И никуда я не пойду, — отчеканила твердо. — Если хотят, пусть снимают с меня шкуру и вставляют вместо стекла. Эх, Вовка, Вовка, мало я тебя ремнем учила. Жалость моя выходит нынче боком. Когда ты за ум-то возьмешься, а? — обреченно махнула рукою, — да что с тобою говорить, только время зря убивать.»
Тут сестренка набила паровой утюг угольем и принялась махать им по избе, рассыпая из оконцев утюга искры и тоненько напевая под нос: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Мать всполошилась и невольно забыла про меня:
«Девка, ты что, с ума не сходи. Дом-то спалишь!» — Новый порыв ветра всхлопал в стену, забренчали стекла, изобка встряхнулась ребрами и суставцами, шатнулась на бок, готовая уплыть в снега. «А может зря мы надумали в кино? — засомневалась мама. — Унесет нас под угор вместе с одежонкой».
«Подите, подите. Сдует вас в подугорье, а волки уже поджидают там. Бедные волки, они такие голод-ные-е, а тут столько свежего мясца на обед», — ехидно завыступал я, и, клацая зубами, подвыл с протягом.
«А тебе какая радость с того? — Заступилась за маму сестра. — Ну съедят, и неужели, Вовка, тебе нас не будет жалко?» — Добавила с таким трепетом в голосе, что братец Василёк, молчавший до сей минуты, громко заплакал.
«А нискоко!» — хорохористо, поддразнивая, отрезал я.
«Мама, ты слышишь, что он говорит?!»
«Доча, да не слушай ты его, дурачка. Пойдем, хоть столько-то отдохну, а то всё какая-то бесконечная мялка. Как белка в колесе, кручусь.»
Думаете, так сразу и ушли они? Какое. Женщины покидают дом на пять минут, а сборов занимает на час. Сряжаться удобнее при свете и, не прижаливая керосина, мама запалила лампу. Погладив платье, Рита накалила в печи длинный гвоздь, стали завивать кудерышки над ушами, в комнате запахло паленым волосом. Потом мама взялась причепуриваться перед зеркалом, наводить карандашом бровки, укладывать прическу, красить губы и обильно пудрить скулы, прыскать духами. Она так долго, придирчиво прихорашивалась, вглядываясь в призатененное старенькое зеркальце на комоде, словно бы шла на свиданье с любимым. Ну, казалось бы, зачем наряжаться? Какая нужда наводить красоту? На улице пурга, снег ещё на заулке залепит лицо, слижет все «мазюльки» и краски, темень — глаза выколи, в кинотеатре тускло, зябко, от печи едва тянет кисловатым духом (прижаливают дровец), люди угреваются своим паром, а потому сидят в пальто и шапках, — так кто, христовенькая, увидит твои ухорошки, наглаженную до стрелок батистовую кофточку, деревянные бусы на шее и замысловатую прическу, уложенную на затылке? Стареть не хочется, дорогие мои, увядать преж времен, все чудится, что ежли муж и не явится с войны, то приедет вдруг на вороном коне важливый господин и запозовет к себе в разлюбезные супружницы. Ведь всякое случалось в человеческой истории; нет ничего правдивее русской волшебной сказки.
Сквозь сон слышу: вот вернулась мама, запалила лампу, свет ослепительно пробился сквозь веки, как полдневное солнце, но глаза открыть нет сил. Вроде бы уже очнулся, но живу пока за той непрозрачной стеной, где страна чудес, и всё необычно. Чую, как мама подходит, наклоняется надо мною, я напрягаюсь, чтобы не выдать себя, и вдруг слышу мамин необычно нежный, тихий голос, скорее громкий шепот: «Рита, какой у нас Вовка-то красивый. Если подрастет, всех девчонок с ума сведет». (Боже мой, куда в какое далёко она пыталась по-матерински заглянуть и прочитать мою судьбу. Но увы, пришибленный долгим голодом и нищетою, я так и остался недоростком, только мамины слова навсегда запечатались в памяти, как бесценное обещание, как блазнь, как волшебный голос «во сне золотом».)
18
«24 декабря 1939 года, г. Калинин. Тонюшек мой дорогой, приближается 1940 год, новый год, принесет ли он нам счастье? Помнишь, как встречали 1939 г., он нам с тобой счастья не принес. Помнишь, дорогая, как заболел Генюська, как он мучился, ты забеременела, мама заболела и вдобавок такая длительная разлука с тобой, моей крошкой. Да, ничего нам в личной жизни не принес 1939 год, ну и пусть он уходит поскорей, хоть начнет убывать срок пребывания в армии. Желаю тебе встретить новый год с радостью и представить, что с вами находится Вовка.
Ненаглядная крошка моя, разве я сомневаюсь в твоей любви, вот за это ты для меня дороже всего на свете. Твои слова для меня — закон. Вот уж скоро 2 месяца, а я не выкурил папиросы, хотя почти все курят и в этом находят временное наслаждение. Очень рад, что детки растут здоровыми, развитыми, поцелуй их крепко за папку, скажи, что папа пошлет игрушки. Милочка, меня беспокоит, как будет обстоять дело с велосипедом, по-моему его надо продать. Вале на нем много не придется кататься, скоро в армию пойдет.»
«5 января 1940 года, г. Калинин. Здравствуй, моя милая крошка, моя дорогая Тонюська и мои золотые детки, шлю вам сердечный красноармейский привет. Милая Тонюська, я получил от тебя письмо от 23. 12. 39 г., за которое тебя премного благодарю. Это письмо для меня дороже всяких денег, вдобавок получил телеграмму. Милая крошка, я несказанно рад этому, значит ваши мысли все время обо мне.
Милая Тонюрка, заботься о детках. В них наше будущее с тобою. А насчет родов не беспокойся, меньше об этом думай. Будь крепкой и все обойдется благополучно. Я потом пришлю тебе письмо, в котором подбодрю тебя, подниму в тебе дух».
«6 января 1940 г. 2 ч. 15 мин. ночи. Милая моя крошка, сейчас находимся в самом тревожном положении, что ни день, так несколько бойцов отправляются в командировку и может быть на долгий срок. Я пока ещё живу на старом месте, возможно оттого, что являюсь групповодом во взводе, т. е. замещаю лейтенанта по политподготовке. Сейчас перехожу к новой теме: шестидесятилетие тов. Сталина, рассчитанной на 4 часа. У нас в полку находится много раненых бойцов из Финляндии, которые рассказывают много интересного в войне с финнами. Милочка, у нас 12 января будет приниматься присяга, с этого дня мы станем полноправными бойцами».
(Нынче много пишут о культе личности Сталина. В ста письмах отца вождь упоминается лишь дважды. — Авт.)
«20 января 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Моей миленькой славной крошке сердечный привет от любящего тебя Вовки. Милая Тонюсенька, тебе покажется странным, что я нахожусь в госпитале. Не удивляйся и не пугайся. Я тебе опишу, как это всё получилось.
15 января я с Малыгиным сумели отпроситься в город, у меня была цель отослать мои фотокарточки, что я и сделал, послав их заказным письмом. День был очень холодный, до 39 градусов холода, так что из города в казармы мы попали сильно замерзшими. В это время у нас часть роты связи уже уехала и нам предстояла работа по перевозке груза на вокзал, который находился за 5 км. И вот мы, не успев по-настоящему согреться, были командированы на перевозку груза, так что с 3 часов дня до 10 часов вечера пришлось пробыть на улице в сапогах при 42 градусном морозе и большом ветре. Страшно было показаться на улицу. Ехать надо, хоть замерзни. Присягу приняли — ослушаться нельзя. Что пришлось выстрадать дорогой, описывать не буду, чтобы тебя не расстраивать, но все-таки в 10 часов вечера мы попали в казарму и, поставив лошадей, с Малыгиным пошли в столовку ужинать. Только достали ужин, я почувствовал, что у меня ломит пальцы на левой ноге, я тут же быстро стянул сапоги и увидел, что два пальца совершенно белые, твердые, как кость. Я моментально надернул сапог и побежал в санчасть, там оставался только один дежурный, так как санчасть уже переехала, этот дежурный из красноармейцев ничего сделать не мог, смазал пальцы вазелином, и я покостылял в казарму без ужина. Ну, это ещё полбеды. Ночью я мучился очень сильно, ломило всю ночь, и я стонал, хотел пить, воды не было, а у меня во рту не было ни капельки с утреннего чаю. В 4 утра 16 января подьем для отъезда, а я подняться не могу, опять все собираются идти в столовую на завтрак, а я не могу, попросил товарища принести в котелке хоть немного воды — во рту пересохло. Ну как я буду попадать на вокзал, когда ступить не могу и сапог надеть невозможно, и вдобавок надо идти на улицу вытряхивать солому из матрасов (ну тут уж помог мне Малыгин, спасибо ему).
Обратился я к нашему командиру насчет попажи на вокзал, а он говорит, что попадай до штаба, а там тебя увезут на грузовике. Хорошо сказать, до штаба, ведь до него 200 метров, а я что, босиком пойду? И такая меня взяла обида, что, веришь-не веришь, я ушел в угол и заплакал. Но в армии не дома, и Тоськи под боком нет, слезами горю не поможешь. Все пришли из столовой веселые, подзакусили и собираются в дорогу, конечно многие жалеют меня, но что они могут поделать, ведь на себе не понесешь. Стал я собираться, намотал портянки, завязал веревкой и хотел уже так идти до штаба, в это время вошел старший политрук и, узнав о таком положении со мной, послал младшего командира найти лошадь, вскоре нашли лошадь, и я поехал с грузом, завернув ногу в одеяло. Дорогой от неловкого положения на возу, от сильного мороза (43 градуса) я окончательно замерз, хотя ноге было тепло, потому что ехали мы тихо. Когда попали на вокзал, подвезли к теплушке, а там холод не меньший, чем на улице, стою у железной печки, а согреться не могу, а ещё грузить надо несколько часов.
В это время при погрузке десятки бойцов отморозили руки и ноги, так что вызвали скорую помощь и стали возить в город в госпиталь, пришли и в наш вагон и почти насильно меня увезли на автомобиле в госпиталь. И вот с 16 января я живу, как в раю: чистота, уход, хорошее питание, белый хлеб, масло, котлеты и др. Бывают лекции и кино, в госпитале много раненых бойцов, приехавших с Финляндского фронта, порасказали очень многое. Да, страшно на фронте! А жить мне, Тонюсенька, охота, как никогда. Очень мне охота видеть тебя, мою милую крошку. Не печалься раньше времени, моя милая крошечка.»