Обработно - время свадеб. Последний колдун. Сон золотой — страница 130 из 135

я лень, ты всё-таки выбрался на токовище, а, значит, за верность заведенному уставу ещё не раз выпадет праздник.

Но лет птицы отчего-то запаздывал, хотя самое время ему быть, и с печалью сознавал, перетаптываясь с ноги на ногу и закидывая двустволку на плечо, что вместе с сиротеющей, утекающей в небытие русской деревней покидают землю и рыба, и зверь, и птица. Давно ли деревня полнилась народом, в каждой крестьянской избе висел в горнице иль в кухне над входной дверью дробовик, и только ленивый не ходил на охоты, — тетеревиные стаи паслись прямо за околицей, а кабаны заходили в огороды; но тогда послевоенные ещё не запущенные поля лежали до горизонта, куда хватал взгляд. А нынче я последний в этих местах, кто „по-тургеневски“ редко и несыто балуется охотой.

Вот ведь как сложно всё слеплено Богом, какой тонкой и нервной излажена связь между крестьянином и всякой живулинкой, обитающей на Руси. Мы как бы запамятовали, что многая лесная скотинка пасется подле крестьянского поля, спасается в лихую пору, прибредая к деревне из самой глухой таежной скрытни. Есть ржаная кулижка, картофельник иль овсы, — и тогда заяц сметывается на зеленя; скрадывая его, лиса невдали от селения роет себе нору; по осеням темными ночами выходит на потравы кабан-секач со своим семейством; выминает кругованы-дневки лосиха-мать, выедая копны соломы; сюда же, на поле, выбредает из тайги „подоить овсы“ хозяин леса — медведь; роет скрытию о край польца барсук и енот, середка ночи выбегая на поедь; на опушках после уборки хлебов сбиваются в стаи тетерева. И перелетный гусь-гуменник любит свалиться на пажити, чтобы поднакопить жирку.

Но вот пропадает, зарастает сосенником и березняком русское поле, ложится в землю пахарь, и скоро совсем очерствеет, оскудеет без него весь живой мир. И охотник станет за предание, а вместе с ним исчезнут привычки этого сословия: предания, приметы, да и сам прихотливый язык, полный вымысла, смысла и дивной бывальщины — похвалебщины.

Темень неумолимо наползает из-за реки, скрадывает мир тихо, как-то воровски, зловеще, и тут же вспыхнула Венеpa. Леса почернели, сгрудились, двинулись на меня, и клубы ещё голого ивняка слились в холмистую гряду. Помнится, в это время уже успеешь настреляться, да и по всему горизонту не смолкает канонада.

Мой сын впервые на охоте, он сидит на сваленном дереве, бездельно полощет сапогами в водомоине, выхватывает волосяные клочи и развешивает их по иссохлым ветвям. У него свое дело, ему пока недоступны мои сполошливые, вразнобой, чувства, чередой набегающие на сердце и тут же потухающие в ожидании удачи.

Вдруг за рекой резко ударил выстрел, будто хлестнул пастуший бич; гул прокатился по-над лесами в подмерзающем воздухе. Я очнулся от туманных мыслей, спохватился, ладони мои разом вспотели. Вальдшнеп — удивительная птица. Она обычно наплывает с самой неожиданной стороны, летит величаво, вроде бы едва перебирая махалками, и чудится громадной, кажется ну куда тут мазать; но чуть зазевался, братцы, а её уже и след простыл. Особенная сноровка тут нужна и частые походы с ружьем. Но цена на патроны вскинулась в разы, и теперь по крестьянской натуре невольно прижаливаешь, учитываешь каждый заряд, чтобы зря „не пулять“ в молоко. Ведь каждый выстрел — буханка хлеба. Хотя, вроде бы и мазилой, братцы мои, тоже стыдно быть даже перед самим собою, но куда деваться, милые, если кругом прижали, поставили „к стенке нужды“ простеца-человека. Потому нет ни былой дичи в торбе, ни страсти на сердце.

Сын, казалось бы, занимался своей пустой затеей, ничего не замечая вокруг, и тут вдруг звонко заорал: „Летит-летит!..“ Покуда я крутил головою, отыскивая взглядом птицу, вальдшнеп, испугавшись резкого голоса, круто завернул за ивняки. „Ну что ты орешь-то?!“ — с раздражением набросился я на сына. „А ты не спи“ — резонно заметил он и снова принялся за свое дурацкое занятие. Чертыхаясь, кипя негодованием, я глядел на беспечного сына сверху вниз, не зная, как наказать, приструнить баловня.

„Смотри, смотри“, — невнятно зашипел сын и показал пальцем.

Я обернулся. Вальдшнеп царственно правил прямо на меня, едва колыбая крылами. Я выцелил, взял упреждение и выстрелил. Вылетел сноп багрового огня, грохот прокатился над поймой. Петушок упал, я с бьющимся сердцем побежал к добыче. Сын испуганно вопил следом: „Папа, ты куда!? Папа, не оставляй меня!“

Дичину я нашел скоро. Шелковистое перо, ещё теплая упругая грудка; совсем крохотным оказалось существо, уместившееся в моей горсти. Я вздрогнул от жалости и похолодел, таким ознобом вдруг охватило сердце. Сразу потух восторг, куда-то подевалась радость охоты. Я засунул куличика в карман фуфайки, обмазавшись теплой кровцой.

„Господи, зачем я отобрал эту жизнь? Для какой нужды? Ведь и навару тут никакого“, — посетовал я кому-то. Заплетаясь ногами, вернулся к сыну, посветил фонариком. Алешка дрожал, шмыгал носом, в глазах стояли слезы.

„Здоровски-то как, папа! — всхлипывая, с неожиданным восторгом воскликнул сын. — Я теперь тоже охотник, правда, папа? Я теперь настоящий охотник. Я только сначала немножко испугался, а теперь нисколько. А ну, покажи птичку. А что, хороший будет суп. Мама будет рада, сестричка рада“ — бормотал Алёшка, возбужденно тормоша вальдшнепа, растягивая ему крыла, щелкая по длинному носу, вжимаясь лицом в податливое ещё не помертвелое перо.

И горькое чувство, от которого я рассолодился душою, внезапно делось куда-то, сменилось странным покоем, будто всё завещанное исполнилось сполна. Словно этой минуты я и подгадывал всю жизнь».

* * *

Конечно, мать-сыра земля имеет над человеком власть магнетическую, светлую и таинственную и до сей поры неразгаданную; да, мы дети её, да, мы опутаны невидимым тончайшим кореньем и напоминаем блуждающие низкорослые деревья, пытающиеся все время оборвать связи со своей отчиной; да мы появляемся на белый свет из темного чрева земли и возвращаемся обратно, — но отчего-то Бог единственно нас, человеков, неразумных чад своих, отметил душою, и то, что мы носим в себе этот благословенный дар, — светоносный источник совести, как бесконечное испытание, — не только отделяет нас от родницы, разлучает, обессиливает, отемняет родство с нею, но и обрекает на пожизненную борьбу души с плотью, дает нам ту противоречивую двуликость, двусоставность, которою во всей истине не выявить философическим многомудрым умом. А с другой стороны и для матери-сырой земли мы, наверное, тот тончайший, настроенный Богом, инструмент, на котором только и может она обнаружить своё сердце и выразить тончайшие чувственные переливы, явить себя во всем, всегда неожиданном, обаянии. В этих хитросплетенных отношениях кормилицы-земли и человека столько глубины, мистики, мифа, тайны, недосказанности, отчего даже перо спотыкается на бумаге и не отыскивается самых точных и верных слов, чтобы кратко, но полно обозначить мысль. Хотя только человек может разглядеть особым взором красоту матери-сырой земли, восхититься её ликом и это непонятное восхищение, большее, чем радость, пронести до конца жизни.

Незабытно ощущение полноты детского счастия, что накатывает волною и захлестывает от макушки до пят. Середка июля. Три утра. А ночи на севере светлые, заря с зарею целуются, и не успеет солнце закатится за гряду синих лесов, ещё багровая коруна не потухла, а уж снова выпрастывается оно, бессонное, влажным золотистым ликом своим; в комнате светло, как днем, только серый туск маревит по углам, будто паутинок в короткое время навязали пауки-крестоватики, да на мелких отпотелых стеколках оконниц прозрачные кисейные пелена накинуты. Меня словно бы кто толкает в бок: де, хватит, засоня, в постели валяться, все бока протрешь до дыр. На этот внутренний безмолвный зов я и подымаю всякий раз голову, шарюсь взглядом по боковушке. Сон, конечно, тянет тяжелую голову за волосы назад к подушке, шея не держит (так убегаешься за день-то), постеля угрета, под одеялом в норе уютно и комар не долит. Но рыбалка, — пуще неволи. Два раза в сутки: прилив-отлив. Вода с моря в сутки запаздывает на час. Сопит братик на своей лежанке, у него все утехи ещё впереди, спит мать на кровати, голова туго укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, одеяло вздернуто под губы, брови сведены строго, на переносье упрямая глубокая морщина. Глаза вроде бы плотно замгнуты, но ресницы мелко ворошатся; мама и во сне не может освободиться от ярма житейских дум, что не оставляют её душу.

Я надергиваю порточенки, рубашонку, — вот и все сборы. Крадусь к порогу на цыпочках, стараюсь не скрипнуть половицей, запираю в горле дыхание, только чтобы не потревожить мать. Но все ухищрения мои напрасны. Не успеваю добраться до двери, как мать, не открывая глаз, останавливает жалостливым голосом:

«Вовка, ты куда? И не лень тебе такую-то рань вставать? Все добрые люди спят, а ты каждую ночь на кой-то леший бродишь».

«Ма-а, я на реку, продольники вытрясать».

«Господи, какая такая неволя заставляет человека. Какие продольники, хоть бы рыбу носил… Сам себя человек мучает. Спать-то так сладко, век бы не вставал… И кто ему, дураку, спать не даёт?» — вяло бормочет мама, губы оковывает дремою, она протяжно вздыхает и проваливается в прерывистый сон.

Я осторожно прикрываю дверь, чтобы не скрипнуть, но мамин голос снова догоняет меня:

«Смотри там, осторожней у реки-то. Потонешь, дак лучше домой не приходи».

Я выскакиваю на крыльцо и замираю на миг, глаза мои от огняного шара, вспухающего по-за рекою, сразу застлало слезою, по задеревянелым от сна щекам, по обочьям будто кто невидимый вдруг мазнул маслицем с куропачьего пера, и оно сразу отволгло, отпотело, и головенка моя непутевая очистилась ото сна, а в груди неведомые птахи запели. Такого благословенного, доброрадного малинового улыбчивого солнышка, во вмятинках и пролежнях, с крохотным чубчиком розового облачка на макушке, к которому можно без опаски прикоснуться щекою и приобнять, не боясь испеплиться, — Солнца Бога, Солнца Отца небесного, которому поклоняется всякая живая тварь на земле и любит всем сыновьим сердцем, я, пожалуй, больше и не видал в дальнейшей жизни. Нет, я не поклонился Ему (как кланяюсь нынче, выходя в Пасху из церкви), я лишь обомлел, забылся, глупо улыбаясь вырастающему по-над лесами ярилу, и тут неведомая сила из ниоткуда плеснулась в меня, и всякая телесная жилка пробудилась и встрепенулась. (Вот вроде бы и много слов пролилось на бумагу, но осознаю, что все не те, вроде бы около, но не те; топчусь, будто старая лошадь у коновязи, что уныло мочалит стертыми зубами травяные пряди, наискивая в них живительной сладости; значит, напрасно мотаю жилы на кулак, ибо, увы, невыразимо словами то удивительное первобытное чувство изумления и восторга, что навещает нас только в детские годы, похожее на чудо. Душа-то юная, как незасеянная пустошка, ещё не облитая потом и слезьми. Это уж после, с годами, душа «закаравает» и закровянит, приняв в себя много страстей, утратит детскую наивную чистоту.)