— Что вы говорите? Как интересно, — едва слышно отозвался Баринов, весь размякая за столом.
— Ну, дак как не интересно. Век прожила, христовенький, — вновь поясно склонилась Домнушка, и в мохнатеньких ее глазках наслоилась мгновенная мокрота. — Я и сама нынь баблю, как позовут, и особливо малым дитешонкам животы правлю. Жалко ведь малых: это мы чего-то сказать можем, как заболит, нам слово дадено, а ребятенка только гы-гы… Трешь, значит, в пупу. Корочку хлеба вырежешь, чтобы только в стакан вошла, ватку зажгешь, на пуп положишь. А потом стакан хлоп. Огонь потухнет, и стакан в живот вляпается. Но стакан худо, правда, а горшочек глиняной больно хорошо, да нет их ныне в продаже…
— Прекрасно. Просто прекрасно, — встрепенулась спутница Баринова — не то девица, не то женщина в годах. — Вы повторите все, а я запишу.
— Не-не, — замахала руками Домна, внезапно посуровев, и губы узелочком завязала. Но, минуту помолчав, что-то поборола в себе. — Вы уж спрячьте… Меня глупу чего записывать, только зря бумагу переводить. — И опять стронулась Домнина доверчивая душа, истосковавшаяся по нездешним людям, и всполошила мысли. — А нет стокашка, дак валечек. Потрешь спину, хребет. Повалисся, когда голодный, да маслом живот натер — и бабки не нать… Вы лягьте на диван-то, я погляжу, — предложила неожиданно, — и стыдного в том ничего нету.
Домнушка достала валек, каким раскатывают тесто а Пиотр Донович, несколько засмущавшись вдруг, строгим взглядом отослал покрасневшую спутницу на кухню, снял сурового полотна серый пиджак и распластался на диване… Стыдного-то, конечно, тут ничего нет, и унизительного, как ни говори, мало, но вот развалился плашмя, закатав по горло рубаху, и сразу вроде бы переменило человека: ни осанки прежней, благородной, ни ума особенного, ни разума складного — все куда-то подевалось, и старушонка эта егозливая и несколько насмешливая возвысилась над ним и обрела иное значенье. И это неожиданное возвышенье старой Домнушки над ним, доктором наук, именитым филологом, несколько смущало Баринова и унижало, но лишь до того начального мгновенья, пока бабка не погладила его живота шершавой скрипучей ладошкой. И все суетное откачнулось, и Баринов помимо своей воли словно бы впал в детство, и уже с особым вниманием наблюдал за лекарихой, испытывая при этом блаженное, редкое состояние покоя, которое приходит порой к человеку, как драгоценнейший дар… Сын мужика, уже смутно помнивший свое родство с землею, лежал перед Домной, и ей одного взгляда хватило, чтобы разглядеть и оплывший белый живот с коричневой изюминой круто завязанного пупка, и зыбкие рыхлые бока, приобретшие тот цвет увядания, изжелта-зеленоватый, который свойствен телу малоподвижному, и обвисшую, почти бабью, рыжеватую грудь. И ответно, покорно смотрел Пиотр Донович снизу, выкатив глаза, на пергаментные ручонки Домны, на седые кудерьки, выбившиеся из-под черного повойника на впалые виски, уже от одного лишь ожидания испытывая странное облегчение внутри себя.
Домнушка скрипуче протерла скалку, свела губы в узелок и словно бы прицелилась к Баринову, отыскивая место, куда бы побольнее вонзить ее. А сама меж тем ворковала, смеялась мохнатыми глазками, похожими на две крохотные бусенки:
— У меня с той поры живот и не баливал, только с воспалением легких пять раз лежала. Ну и вот если понос прихватит, значит, пуп вниз уронен, вот и поднимаешь его вверх, собираешь живот в одно место. — Она щекотно гладила Баринова, шершавой ладошкой удивительно легко обегала каждую складку раздобревшего живота и расслабляла его: там, внутри, что-то сразу ожило, забродило, заворчало. — Вот так и вот эдак. Напряженье постоянное внутри, от него и тяжко. Мозоль-то эку срамну наростили, как на сносях. — Домнушка приставила скалку острым концом к пупу и стала подкручивать легонько, ввинчивать ее. — Екает? Не-е? Если живот хороший, должно в пупу екать. Должно быть, болит утроба, коли не екает.
— Ну конечно, болит.
— Ишь ты, миленький. Грыжи нет, пуп не сронен и поносом не ходишь? А болит?.. Гладить надо, в баньке править. Скажи жонке своей, пусть не поленится гладить. Да много жирного не ешь, да не надсажайся. С нерва, поди, тягость-то? Изводитесь все, рветесь на перекладных куда-то, спасу нет, на изгон летите, никого не замечая, нервы в мочало крутите, вот и мучает, вот катает вас, бедных. А куда рветесь, сердешные, к какому такому благу, что себя не щадите? Вот и сын у меня экий же. Вся душа в кулаке, вся на взводе. Чуть что не по ему — в крик…
— Суровый он у вас.
— Власть кою прямит, а кого и в сосульку. Народом ой нелегко совладать: сладкое разлижут, горькое расплюют. Раньше-то в работе вседневной надсажались, в поле иль на море, но, как минута выпадет свободная, тут и запоют, блаженные, так голос подымут, в такое удовольствие войдут, вот душа и ослабнет, надсада-то с нее и спадет. А если раскалить человека, да на таком жару держать, долго ли он выстоит?.. Пели раньше, ой пели. Плохо жилось, а пелось; нынче хорошо живется — да не поется… Я ведь сына сама выходила, от смерти спасла. Пришла в медпункт, а фельдшера говорят, сын ваш уж на холод вынесен, помер, говорят. Я ему грелку молока принесла на груди, чтобы не застыгло. Пала на колени, лью молоко-то, реву, а он тут и ожил, как из мертвых воскрес. И поверишь-нет: гляжу ныне на него — и не признаю порой. Мой ли сын, не чужого ли кого подняла из гроба, из смерти выманила? И порой так раздумаюсь, что страшно, ей-богу. Мое ли молодо в ем, мое ли-и?
Третий день, с дозволения Домны, распевались женщины в светлой горенке, застланной розовыми своеткаными половиками. На заулке под высоко вознесенным небом до рези в глазах искрились голубые снега; взатайках, под застрехами, изба уже слегка потекла, и с краю потоки наметились первые прозрачные иглы. Солнце нахально и радостно ломилось сквозь стекла, мерцающим морошечным столбом половинило избу, стекало на оранжевый пол, на сервант, полный хрусталя, на плечи старух, обтянутые цветастым ситчиком, на платы брусничного шелку, еще чудом сохраненные в глуби сундуков с девичьей поры. Нет, как ни говори, но песню, этот выплеск души человечей, рождают не только голосовая вопленная труба, не только тот таинственный орган, затаенный в глуби груди, но и то особое состояние воздуха, солнца и земли, которое образуется порою в природе и неисповедимым образом переливается в людскую кровь, наполняя ее счастливо рвущейся на волю хмельной силой…
Помнится, как пришли они в первый день, все затрапезного виду, неловкие, виновато склоненные и всполошенные, прячущие изуродованные клешнятые руки под передник. Они казались тогда чужими друг дружке, хмуро косились, куда-то торопились, дескать, от заделья оторвали, скоро сын на обед — а еще и чугуны в печь не ставлены; мол, и поем-то нынь редко, все песни перезабыли, и голос не бежит, гарчит по-вороньи, хрипит — только людей добрых смешить; и жилы в руках-ногах стогнут, которую уж ночь не сплю; и корка-то у пирога нынче ямой получилась, знать, к смерти близкой; и девку вот, малу внучку востроглазу, не с кем оставить, оборони господь, чтобы огня не заронила… Отказывались с каким-то нетерпением, переглядывались нехотя, на готовно поднесенные стулья присаживались косенько, на одну сухонькую половинку, готовые вскочить и бежать. А Домна меж их мохнатым шмелем вилась, гудела, умасливая и растапливая недоверье:
— Вы что, бабоньки, уж никотора и петь не умеет? А петь-то, христовенькие, велико ли дело, я вас мигом научу. Рот коси да головой тряси — вот и песня. Будут думать, что поешь.
— Когда поешь, то распоешься. А если не петь, то исключительно на легкие выходит, — возразила Параскева Осиповна, сгоравшая от ревностной обиды, что вот Домнушкину избу облюбовали под спевку, а не ее дом. — У меня в груди жженье, я уж петь не буду, как ты хошь. — И с таким вывертом, по-извозчичьи матюкнулась, что даже старухи потупились, зарделись. Ну, Домнушка и упрекни:
— Женщина матюкнется, дак мать пресвятая богородица на престоле не усидит. Так ранее говаривали.
— Не тебе меня и учить, трясогузка хренова, — отрезала Параскева и умчалась, только ее и видели.
И как ни обхаживал Баринов — и чаем-то обнесли, и конфетами потчевали городскими, — однако все старухи друг по дружке пошли из дому прочь.
— Если уж Параня петь не будет, то и мы не запоем. — А погода была слякотная, мрачная, дымная хмарь стояла низко над деревней, казалось, что посреди зимы прольется вдруг обложной дождь…
И вот все так чудесно устроилось, и солнце огненного расплава всплыло ныне, и Параскева Осиповна внезапно сменила гнев на милость. Пришла в шубейке зеленого атласу, да в штофной юбке до пят, да в парчовой повязке, унизанной бисером, и еще с порога завыхваливалась:
— «Ой, все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася. Ой, мяконька, ой, мелочна песня…» — Выпела сипло, резковато, а сама меж тем зорко глянула в сторону Домны, ожидая, как та себя поведет. Но смолчала хозяйка, сердечно улыбнулась пушистыми глазками, неясно склонилась перед гостьей, и Параня довольно отмякла, посередке горницы села на венский стул, высоко задирая штофную юбку, чтобы не измять, и Баринов невольно усмехнулся тайно, увидев на ее ногах солдатские кальсоны, завязанные на щиколотках поверх шерстяных носков.
Восемь женщин — все вроде бы внешне разные и годами, и лицом, и повадками, но и неуловимо схожие тем общим выраженьем добросердечия, которое отличает даже самую некрасивую деревенскую старуху, — переговаривались отчего-то тихо, словно бы чуя провинность, почти шепотом, а может, настраивались душевно, отыскивая в себе то настроение, которое и рождает песню.
— Нужна глубокая память, чтобы петь на беседке — беседошные, на вечерке — вечерошны, на лугу — луговые, в хороводе — плясальные.
Это Параскева Осиповна сказала слегка заносчиво и оглядела товарок.
— А татушка у меня умирал и говорит: «Последние часы доживаю, а куль песен еще не развязан». Я и сама-то как одна жила, с вечера запою и напеться не могу. — Домнушка всхлипнула, закомкала передник. — Бывало, и ночь пропою. Народ-то идет мимо избы, говорят, что эко Домну