— Надо помнить, что впереди нас ждёт подлинная реальность, где нет разделения… Надо всё принимать, не противиться; помнить, что всё существующее сейчас — только видимость, а точнее, проекция, образ, иллюзия, мара[44], поток бытия!.. Надо просто подняться над этим потоком, над «мирским слитием», видеть образы в их полноте, красоте, созерцать их оттенки… Вот мы слышали женщину: она боится поставить ребёнка в метро, на ребёнке валенки без галош, а под ногами мокрая слякоть, — казалось бы, мелкое, неприятное чувство, тревожное: можно разгневаться, испугаться или поддаться чувству вины — а можно подняться над этим, и с высоты увидеть всё целиком, ощутить уникальную красоту: представляешь, вот валенки — и, если впитается мокрое, валенок потемнеет, потяжелеет, запахнет… Сложное чувство, красивое чувство!.. А вот она говорит «пуговки застегнулись» — помнишь, пуговки на рубашке? раньше они не застёгивались, а теперь застегнулись — и в этом есть чувство пуговки, попадающей в петлю: как будто мяч попадает в ворота, или в корзину, или бильярдный шар в сетку — как можно назвать это чувство? Может быть, «чувство гола»? И к этому чувству, знакомому миллионам и миллиардам, прибавить тактильное ощущение этой фланелевой — или, как называется эта дешёвая… байки, байковой! — мягкой застиранной этой рубашечки — и ощущение детского тела под ней, чистой кожи, гладкого детского бока… и пуговка застегнулась!.. Это ведь уникальное чувство, не менее сложное и уникальное, и прекрасное, чем… весь этот закат!..
Но такое же скоротечное. Всё, что видим, что чувствуем здесь и сейчас, — всё исчезнет: что радует; что пугает; что кажется страшным или уродливым — постоянно меняясь, проходит, как блики заката…
— Это вас в христианстве такому учат? — прервала Лёля.
— Ну почему сразу «учат»? — чуть-чуть обиделся Федя. — Я способен на собственный теологумен…
— Чего?
— Моё личное богословское мнение, мировоззрение… Здесь немножко и от буддизма, и что? Я же мыслящий человек… Я не должен отказываться, ненавидеть, страдать…
Любое страдание нас привязывает к «сейчас», при… приторачивает к «сейчас», а зачем это допускать? Ведь «сейчас» — не реально! Реальна — вечность, в неё надо вырваться, к ней подняться…
Фёдору показалось, что словесный сноуборд разгоняется по трамплину и действительно вот-вот вынесет его вместе со слушательницей — если не сразу в вечность, то в некое новое и прекрасное будущее: может быть, через несколько дней, когда уедут Белявские? послезавтра?.. а может быть, прямо завтра?..
Между тем за окном творилось что-то уже несусветное.
Отпылав считанные минуты, Эйгер, Мюнх и Юнгфрау погасли — но затем небо за ними — небо, которое более получаса темнело, тускнело, серело и становилось ночным — сначала сделалось сиреневатым, а потом стремительно начало розоветь, распаляться до цвета истошного, исступлённого лосося!
Фёдор прожил в Швейцарии шесть с половиной лет. Он знал, например, что эти дугообразные облачные хвосты, стоявшие почти перпендикулярно горам, — признак ветра сирокко, дующего из Африки. Фёдор видал не один живописный закат и не два — но тут у него на глазах творилось что-то из ряда вон выходящее даже по местным открыточным меркам.
Розовый свет пылал ярче и ярче. От неба как будто шёл звон.
— Невероятно… — сдавленно проговорил Федя. — Просто невероятно…
…И только представить, что вся эта мощь — лишь далёкий, призрачный образ будущей мощи, и подлинной красоты… То, что сейчас потрясает, радует или пугает… И здешнее счастье… И здешняя боль — всё ведь, в сущности, нереально… Земные судьбы… Страдание — мимолётно… и иллюзорно… И боль — иллюзорна…
— Чужая особенно, — отчеканила Лёля.
Федя впервые за долгое время взглянул на неё — и увидел, что Лёля перестала быть нежной, юной и ожидающей. Её глаза перестали быть круглыми, смотрели жёстко, с насмешкой.
— Там сын умирает, а у тебя оттенки пейзажа. «Поток иллюзий», — передразнила она довольно обидно. — Вот в этом и разница между нами. Для тебя всё иллюзии — а из меня кишки вынули. — Она сделала жест, как будто держала перед животом тряпку или полотенце, и, скручивая, выжимала.
— Нет, нет, нет! — испугался Фёдор. — Ты не поняла!
— Поняла, что тебе их не жалко, — сказала Лёля.
— Почему?! Просто я-то стараюсь не с сиюминутной позиции — а с точки зрения рая!.. как будет в раю!..
— Я не знаю, как будет в раю. И будет ли. Это ты знаешь. Я — нет.
— Посмотри свысока!.. то есть нет: с высоты, с высоты!..
— Да, конечно: сидеть на горе и смотреть, как внизу копошатся. Курортная философия.
Как Фёдор ни был обескуражен, он удивился качеству формулировки, подумав: «Ишь ты! Откуда в ней это?» Но попытался поправить:
— Я говорю только: не возмущаться, не помрачаться, не осуждать!.. а смотреть с точки зрения вечности…
— А как можно не возмущаться? У этой армянки, когда сначала «эрозия», а потом «нет, инфекция», а потом «а, выкидыш, всё нормально» — как не возмущаться?! «Поток иллюзий»? Я загрызла бы за такие иллюзии!..
— Там врачи вообще не виноваты! Мы же слушали не целиком: у неё отрицательный резус-фактор, уже были необратимые… Люди болеют, и что ты сделаешь с этим? Кого ты «загрызла» бы, объясни? Ты не видишь, что это ненависть, снова ток и бетонные стены!..
— А у тебя — стеклянные стены, — сказала Лёля. — Вот и вся разница. Я неправа, хорошо. Да. И Дима неправ. Хорошо. Только он с неправдой — живой и здесь. А ты с правдой — вот только где ты? И что ты чувствуешь? Тебе кого-нибудь жалко? Кроме себя? Ты что-нибудь чувствуешь вообще?
— Bon[45]… — Фёдору показалось, будто его засасывает в ту «лавинку», которую совсем недавно описывала Лёля, — небольшую, «три метра на три» — но которой он почему-то не в силах сопротивляться. — Ну хорошо, тогда скажи мне про «Диму», который «живой и здесь»… кстати, у вас что-то было с ним?
— А у тебя с ней?
— С кем?! — деланно удивился Федя. — С кем «с ней»?..
— Ты знаешь с кем. С паучихой.
— У меня не было — ничего!
— А про какую она тебя спрашивала фотографию?
— Фотографию?..
— Она всё время тебя спрашивала про фотографию —
— Я не знаю. Вообще не помню! Клянусь —
— А в честь чего она тебя называет на «ты»? «Федечка», «Федечка»?
Федя смешался:
— …Я тебе говорю, ничего!..
— Ну, тогда и у нас «ничего».
Лёля встала… и Фёдор остался один.
Он был ошарашен тем, что его прочувствованные слова привели к какому-то совершенно непредсказуемому результату — и главное, потрясён скоростью и необратимостью, с которой это произошло. «Где я ошибся, когда? — думал он. — Что случилось вообще?.. Где случилась ошибка?»
Луна стала ярче.
Небо, перецарапанное военными самолётами, наконец совершенно погасло и потемнело.
Далеко впереди, на обзорной площадке Юнгфраухох, зажглась яркая флюоресцентная точка. Другой огонёк, потусклее, затеплился справа, на пике Шильтхорн.
На дальнем берегу озера множились и подрагивали огоньки.
Дольше других на тёмном небесном своде был виден один самолётный след — но в конце концов растворился и он.
Без пятнадцати шесть окончательно наступила ночь.
VI. Повесть о приключениях летчика. На войне
В сорок первом году я заканчивал лётную школу в Воронеже. На «По-2». Это самая хорошая была машина. С семнадцати лет я летал.
Но война началась, и инструкторов почти всех забрали. А нас перевели в Сталинград в тринадцатое истребительное училище, на «УТИ-4» и «И-16». «УТИ-четыре» — это учебно-тренировочный самолёт, двухместный, а «И-шестнадцатый» — он уже боевой. Он, конечно, с немецкими истребителями ни в какие сравнения не входил, но всё ж-таки воевали на них…
Вдруг приходит команда: училище — расформировать! Мы, понимашь-ты, уже готовые лётчики: что такое?! Вредительство? Многие говорят — вредительство. Мы написали гневное письмо… кому писали, уже не помню… Ну, получили: «Где Родине нужно, там и будете служить».
Погрузили нас на баржи — зимой, это сорок второй год был: пароход тащил баржу, перед ним шёл ледокол. А баржа нефтеналивная — значит, все наверху, всё во льду, на морозе… Ну, все, конечно, переболели — какие-то и совсем вышли из строя…
Потом — кого в артиллерию, кого в кавалерию, а меня в сто десятую танковую бригаду… и я опять попадаю в Воронеж!
Под Воронежем был военный городок: мы с товарищем, с Кашовым Витькой, каждый пенёк знали там — и в этом военном городке был мой первый бой. Там за городом степь, большое пространство — и почему-то танки наши остановились. И многие танки подбили немцы. Я не знаю, зачем их туда поставили на обстрел.
Во время боя-то я ничего не видел. У меня щель вот такая — а танк идёт! разве в щель что увидишь? Командир в ПТК[46] — то не видит: он открывает люк смотрит…
Я понимал, что бой идёт, только когда гильзы выкидывал. Я был заряжающий — ну, самый лишний… Там в танке кто нужен? Механик-водитель нужен. Стрелок-радист нужен. Командир нужен. А заряжающий — это самый последний. Поэтому, когда видели, что наши танки стоят, — меня посылали: «Шамаев, давай вылезай, спрашивай, кто там: могут они двигаться самостоятельно или нет?» Стучишь туда: «Живы?» Там оглушённый может быть кто-то, контуженый, раненый… Потом беру трос — а трос вот такой, с ковшом! еле я подымал его — а у танка крючки: крючок спереди, крючок сзади. Накидываешь туда этот трос, наш танк подъезжает — на наш танк тоже закидываешь, и он тащит… Обстреливают — а мне до лампочки. Ну что мне было-то? — восемнадцать лет. Я не понимал, что могут убить.
Эвакуировали мы два танка, а на третий как нам сзади влупили! Или зажигающим… или, думаю, зажигающе-бронебойным. Как стукнули, понимашь-ты: пушка-то откатилась и меня этим… ручным экстрактором — по голове. Так шарахнуло, что у меня зрение потерялось. И рука левая… Правда, потом быстренько восстановилось — но многого я уж не помню, как там что было… Контузило.