Обращение в слух (журнальный вариант) — страница 29 из 49

Он на меня смотрит: «А сколько же тебе лет? Как ты помнишь?»

Я говорю: «Я ничего не помню, я только помню, мамка сказала: пойдем крестна Павлика в армию… Я его лицо не запомнила, — говорю, — нобыла кудрявая копна волос рыжих…»

И дядька заплакал.

(плачет)

Говорит: «Да, он был рыжий, кудрявый, это мой сын был…»

[Мария]

А еще вот вам расскажу про сестру свою старшую.

Когда война началася, она уже была замужем. Муж у нее был танкистом, на фронте погиб. Она жила от нас восемь километров — там деревня была побогаче, мельница была, и там части стояли у них.

А немцы шли на Сталиногорск, чтобы шахты угольные захватить, город Михайлов и Тулу, и отрезать Рязанскую область от топлива — от угля, и от хлеба.

А моя сестра — ну ей лет двадцать, наверное, было — она собирала раненых.

Я помню, она отцу рассказывает: «Папань, он раненный в нужное место — перевязку делать не дает, стесняется, молодой…»

И, она говорила, их завозили в школу, раненых этих, складывали штабелями, никакой помощи не оказывалось им, и они и умирали там штабелями…

И были, вы знаете, люди — боялися на фронт идти.

Она рассказывала отцу моему: нужно было идти в разведку — а мальчик один испугался и напился пьяный — а пьяного в разведку не посылали.

И, она сказала, вывели его в двадцать четыре часа к яблоньке и расстреляли.

И она потихоньку его отнесла в братскую могилу. Братская могила есть тама. Я приезжала в отпуск, была постарше — мы всегда цветы носили туда.

[Валентин]

А мой брат — он с двадцать восьмого года, вот умер недавно — ему было пятнадцать лет, и их комсомольцев брали в такой… «истребительный батальон» назывался. Они по ночам вылавливали дезертиров.

Многие же годами — в подвалах просиживали, чтобы в армию не идти, в лесу тоже скрывалися…

Придет ночью весь мокрый, вот так в окошко постучит: может, кто стакан молока даст или кусочек черного хлеба…

Я помню, была война… конец войны, что ли. Какой-то дед ночевал у нас. Он моей матери говорит: «Мы пойдем с ней грибочков пособираем». Пошли. Лес далёко, километров восемь. И вот — это я на всю жизнь запомнила — мы вот так кусты раздвигаем… — а там лежит человек в кустах! У него борода черная, заросший весь…

Были случаи нападений на женщин.

А было еще, когда из соседнего села, с Малиновки — это родственник моей матери, то ли двоюродный брат какой-то, то ли не знаю кто — он на фронт не пошел, а скрывался, в скирдах ночевал. И когда скотник пошел брать сено, он вилами ткнул — и услышал крик. Его поймали.

И что вы думаете? Его привели на квартиру проститься с матерью. Но расстрел почему-то не дали: он отсидел и вернулся. Женился на медицинской сестре, и венчался, и в церковь ходил…

А вот эти мальчики, комсомольцы, — они по наводке ловили этих, по деревням… Ну, война есть война.

И получается, брат — ему было тогда пятнадцать лет, потом шестнадцать исполнилось — он был в армии, в этом вот батальоне. А когда война кончилась — его год только начали призывать.

И получилось, что он пробыл в армии восемь лет, мы его и не видели. Он закончил уже где-то в Чите, что ль, его занесло…

И когда я была в этом селе в интернате, мне говорят: «За тобой брат приехал». А я его и в глаза не видала, только что фотография детская: знала, что у меня есть брат Валентин, но в лицо — восемь лет… Он заехал за мной в интернат, взял меня, приезжаем в деревню.

Я помню, он так вот меня толкает в бок и говорит: «Покажи, где отец-то?»

Он даже отца своего не признал, представляете?

Вот такая судьба.

[Александра]

А другая сестра во время войны заболела. Она вымыла голову и пошла на поле работать. Ей было шестнадцать лет.

Я ее лицо не помню, но говорят, она была очень красивой: с длинной косой, с родинкой. И мама всегда говорила: она несчастливая, потому что родинка у нее на левой щеке.

У нас было положено собираться на Вознесение и на Троицу. Девочки ходили в лес. Это был как такой летний отдых: цветы рвали, веночки плели…

И сестра старшая, Маша, ей из соседней деревни принесла платьице сшила какое-то. И говорит: «Шура, вот тебе платье». Она говорит: «Нет, мне уже ничего не надо».

Она болела уже. «Воспаление мозговой оболочки» — это значит, менингит у нее был.

Врачи маме сказали: «Бабушка, девочку нужно везти в Рязань операцию делать. Ей надо череп вскрывать: или она у вас умрет, или выздоровеет». А мама верующая была: «Ой, как „череп снимать“?» Не дала.

Привезли ее домой. Жара страшная. А у нее, видимо, температура высокая, она метается.

И вот мама меня… Сколько же лет мне было? Может, пять, может, шесть… Мать посадит меня, говорит: «Чеши спину ей». Я чешу — она молчит. Только я отошла-убежала — она с кровати падала, разбивалася, плакала, грызла свои серьги, бусы, помощь мамочки просила… А матери нет, я одна. Уже и отца забрали на фронт, и два брата на фронте, и эта сестра заболела, и кур надо кормить…

И вот эта сестра моя умирает — это я хорошо запомнила: одна кровать только была, мать поставила под икону — ну как кладут в деревне-то под иконами, под образами — и все-все женщины собрались около нее: у всех мужья на фронте, а кто уже вдовы — и эта девочка, она предсказывала. Она говорит: «Вот мой крестный лежит весь в крови, раненный в живот». И еще кого-то она назвала. Она мертвых увидела.

Когда война кончилася, мужчина откуда-то из соседней деревни пришел к моей тетке и говорит: «Ваш муж умер у меня на глазах — он был ранен в живот, я его перевязывал».

То, что умирающая эта девочка предсказала, — все это сбылося.

И вы представляете, вот она умирает — и говорит: «Мама, ведь смерть ко мне идет! Спаси меня!» И вот так закрывается в одеяло!

Потом, когда она умерла, мать с сестрой не могли никак руки разжать, чтобы обмыть ее…

Умерла, ну а гроб-то делать кому? Только мальчики по пятнадцать лет, кто еще в армию не пошли. Оторвали эту фанеру, которая как-то в прихожей была отгорожена, сбили гроб. А везти на подводе надо было четыре километра. И вот кляча какая-то — ехали-ехали, нас все шатало-шатало — и гроб этот по дороге у нас развалился…

Мать не помнила, как хоронили.

Ох, сколько лет она по ней плакала! — я домой не хотела идти. Она самая была любимая эта Шурочка — ее Шурочкой звали — мать моя не могла пережить…

Она нищих кормила все: мама была очень сильно верующая…

[Розовое одеяло]

Когда мои девочки… праздник какой-нибудь, веселятся — я им начинаю рассказывать, у меня дочка так говорит: «Начало-ося!» Они не хотят это слышать.

А я расскажу. Никогда не забуду.

Я помню, в войну одно лето картошка была урожайная, крупная. Мы, дети, накапывали и таскали все это на себе ведрами.

И моя мама наварит этой картошки-то целые чугуны — и солдаты идут: шли, шли, шли… А мама была возмущена, почему офицеры наши им не давали брать ничего.

И мама вот так ведрами… ведрами она на снег кидала эту картошку горячую — они хватали ее по карманам…

Пришла одна женщина, она маме моей говорит: «Бабушка, я портниха из Ленинграда. Вы за ведро картошки купите у меня детское одеяло — розовое, посмотрите, красивое какое, атласное».

А мама говорит: «Ой, у меня столько детей… Нет, ведро картошки — это жалко: вдруг самим есть нечего будет…»

Она ее покормила — мы всех кормили.

И тогда эта женщина ей говорит: «Бабушка, я вижу, вы верующий человек…

(плачет)

Молитесь за меня: я съела своего ребенка!»

(громко плачет)

Поверьте мне: я это запомнила на всю-всю жизнь свою — «…ребенка!..».

28. Быдло

— Так! Хватит! — взревел Дмитрий Всеволодович. — Все!

Скажите мне: как можно жить в этом? Кто может жить в этом?! Как это все можно терпеть?! Невероятно!

— Дмитрий, простите, но где же альтернатива: не жить?..

— Все, я понял, в чем «миссия»! Все! Вы спрашивали, в чем миссия? — отвечаю вам: пугало!

Ясно вам? Это пугало для всего мира, страна-пугало и народ-пугало: будете себя —

— Но это же и —

— Будете себя плохо вести — будете вот такие! Понятно?

— Но это же и ваш народ тоже! Вы тоже —

— Мо-ой?! — захохотал Дмитрий Всеволодович, — э не-э-эт!

— …Как же это так, «не ваш»?

— Чем он мой? Где он мой? И не мой и не ваш этот народ, не надейтесь! Смотрите: все разное! лица разные, кожа разная, глаза разные: у вас осмысленные глаза, у Лёли вон осмысленные глаза, а не свиные — ровно ничего общего между нами!

— А как же язык? Если мы говорим на одном языке…

— Ай, конечно, мы не говорим на одном языке! «ЛТП» выясняли: в вашем языке нет ЛТП, в их языке нет — что там было? — компаративной этимологии. И Достоевского никакого нету в их языке! И церковных этих… Три матерных слова в их языке, все! Мы раз-ны-е!

— Типа низшая раса, — с кривой усмешкой переспросила Леля, — и высшая раса?

— Именно! Именно. Раса, да, каста, да! Каста, раса, конечно!

— Ага. Вы еще и фашист?

— От как я обожаю эти названия: «фашист», «фрейдист» — ярлык прилепили, и радуемся, и довольны! Идите скажите Америке: пусть не будут фашистами, пусть откроют границу, пустят к себе Сомали, миллиона четыре, Судан, и посмотрим, что будет с Америкой — вон она уже вся трещит! Вон идите скажите Швейцарии, пусть откроет границу, пусть сюда приедут Тува и Коми, посмотрите, что останется от Швейцарии, покатаетесь на скейтборде, да-да!

Рим — и варвары. Пока держали границу — был Рим, а прорвали границу — все, нету Рима! Элементарно, как разные уровни, шлюзы: никогда нижний уровень не подымается к верхнему, всегда падает верхний! Нет, не-эт, только шлюз, только стену бетонную, и колючую проволоку под током, и автоматчиков — и тогда еще кое-как, кое-как еще можно надеяться…