Но душу-то не обманешь рациональностями! Душа требует общности. Ее внутренняя конструкция, ее «дизайн» хочет общности. Живая душа хочет вместе с другими живыми душами жарить хлеб на костре… И значит, чтобы переломить ее, заглушить, надо крикнуть еще громче: «Быдло!» И матом! И хлопнуть дверью, и эти… бутылки швырнуть погромче, чтобы гремело! уйти! Понимаешь, если мы вместе жарим хлеб на костре — о чем нам кричать? Если нет разделения — нет и чувства вины. Чувство вины — это р е а к ц и я н а р а з д е л е н и е!..
Федя так разогнался, что слова уже не поспевали за мыслями, а опережали: он сам толком не знал, что скажет в следующую секунду, и это было захватывающе. Федя почувствовал, как на словесном сноуборде закладывает новый лихой, красивый вираж:
— Надо помнить, что впереди нас ждет подлинная реальность, где нет разделения… Надо все принимать, не противиться; помнить, что все существующее сейчас — только видимость, а точнее, проекция, образ, иллюзия, мара, поток бытия!.. Надо просто подняться над этим потоком, над «мирским слитием», видеть образы в их полноте, красоте, созерцать их оттенки… Вот мы слышали женщину: она боится поставить ребенка в метро, на ребенке валенки без галош, а под ногами мокрая слякоть, — казалось бы, мелкое, неприятное чувство, тревожное: можно разгневаться, испугаться или поддаться чувству вины — а можно подняться над этим, и с высоты увидеть все целиком, ощутить уникальную красоту: представляешь, вот валенки — и, если впитается мокрое, валенок потемнеет, потяжелеет, запахнет… Сложное чувство, красивое чувство!.. А вот она говорит «пуговки застегнулись» — помнишь, пуговки на рубашке? раньше они не застегивались, а теперь застегнулись — и в этом есть чувство пуговки, попадающей в петлю: как будто мяч попадает в ворота или в корзину или бильярдный шар в сетку — как можно назвать это чувство? Может быть, «чувство гола»? И к этому чувству, знакомому миллионам и миллиардам, прибавить тактильное ощущение этой фланелевой — или как называется эта дешевая… байки, байковой! — мягкой застиранной этой рубашечки — и ощущение детского тела под ней, чистой кожи, гладкого детского бока… и пуговка застегнулась!.. Это ведь уникальное чувство, не менее сложное, и уникальное, и прекрасное, чем… весь этот закат!..
Но такое же скоротечное. Все, что видим, что чувствуем здесь и сейчас, — все исчезнет: что радует; что пугает; что кажется страшным или уродливым — постоянно меняясь, проходит, как блики заката…
— Это вас в христианстве такому учат? — прервала Леля.
— Ну почему сразу «учат»? — чуть-чуть обиделся Федя. — Я способен на собственный теологумен…
— Чего?
— Мое личное богословское мнение, мировоззрение… Здесь немножко и от буддизма, и что? Я же мыслящий человек… Я не должен отказываться, ненавидеть, страдать…
Любое страдание нас привязывает к «сейчас», при… приторачивает к «сейчас», а зачем это допускать? Ведь «сейчас» — нереально! Реальна — вечность, в нее надо вырваться, к ней подняться…
Федору показалось, что словесный сноуборд разгоняется по трамплину и действительно вот-вот вынесет его вместе со слушательницей — если не сразу в вечность, то в некое новое и прекрасное будущее: может быть, через несколько дней, когда уедут Белявские? послезавтра?.. а может быть, прямо завтра?..
Между тем за окном творилось что-то уже несусветное.
Отпылав считаные минуты, Эйгер, Мюнх и Юнгфрау погасли — но затем небо за ними — небо, которое более получаса темнело, тускнело, серело и становилось ночным — сначала сделалось сиреневатым, а потом стремительно начало розоветь, распаляться до цвета истошного, исступленного лосося!
Федор прожил в Швейцарии шесть с половиной лет. Он знал, например, что эти дугообразные облачные хвосты, стоявшие почти перпендикулярно горам, — признак ветра сирокко, дующего из Африки. Федор видал не один живописный закат и не два — но тут у него на глазах творилось что-то из ряда вон выходящее даже по местным открыточным меркам.
Розовый свет пылал ярче и ярче. От неба как будто шел звон.
— Невероятно… — сдавленно проговорил Федя. — Просто невероятно…
…И только представить, что вся эта мощь — лишь далекий, призрачный образ будущей мощи, и подлинной красоты… То, что сейчас поражает, радует или пугает… И здешнее счастье… И здешняя боль — все ведь, в сущности, нереально… Земные судьбы… Страдание — мимолетно… и иллюзорно… И боль — иллюзорна…
— Чужая особенно, — отчеканила Леля.
Федя впервые за долгое время взглянул на нее — и увидел, что Леля перестала быть нежной, юной и ожидающей. Ее глаза перестали быть круглыми, смотрели жестко, с насмешкой.
— Там сын умирает, а у тебя оттенки пейзажа. «Поток иллюзий», — передразнила она довольно обидно. — Вот в этом и разница между нами. Для тебя всё иллюзии — а из меня кишки вынули. — Она сделала жест, как будто держала перед животом тряпку или полотенце и, скручивая, выжимала.
— Нет, нет, нет! — испугался Федор. — Ты не поняла!
— Поняла, что тебе их не жалко, — сказала Леля.
— Почему?! Просто я-то стараюсь не с сиюминутной позиции — а с точки зрения рая!.. как будет в раю!..
— Я не знаю, как будет в раю. И будет ли. Это ты знаешь. Я — нет.
— Посмотри свысока!.. то есть нет: с высоты, с высоты!..
— Да, конечно: сидеть на горе и смотреть, как внизу копошатся. Курортная философия.
Как Федор ни был обескуражен, он удивился качеству формулировки, подумав: «Ишь ты! Откуда в ней это?» Но попытался поправить:
— Я говорю только: не возмущаться, не помрачаться, не осуждать!.. а смотреть с точки зрения вечности…
— А как можно не возмущаться? У этой армянки, когда сначала «эрозия», а потом «нет, инфекция», а потом «а, выкидыш, все нормально» — как не возмущаться?! «Поток иллюзий»? Я загрызла бы за такие иллюзии!..
— Там врачи вообще не виноваты! Мы же слушали не целиком: у нее отрицательный резус-фактор, уже были необратимые… Люди болеют, и что ты сделаешь с этим? Кого ты «загрызла» бы, объясни? Ты не видишь, что это ненависть, снова ток и бетонные стены!..
— А у тебя — стеклянные стены, — сказала Леля. — Вот и вся разница. Я не права, хорошо. Да. И Дима не прав. Хорошо. Только он с неправдой — живой и здесь. А ты с правдой — вот только где ты? И что ты чувствуешь? Тебе кого-нибудь жалко? Кроме себя? Ты что-нибудь чувствуешь вообще?
— Bon… хорошо, тогда скажи мне про «Диму», который «живой и здесь»… кстати, у вас что-то было с ним?
— А у тебя с ней?
— С кем?! — делано удивился Федя. — С кем «с ней»?..
— Ты знаешь с кем. С паучихой.
— У меня не было — ничего!
— А в честь чего она тебя называет на «ты»? «Федечка», «Федечка»?
Федя смешался:
— Я тебе говорю, ничего!..
— Ну тогда и у нас «ничего».
Леля встала… и Федор остался один.
Он был ошарашен тем, что его прочувствованные слова привели к какому-то совершенно непредсказуемому результату — и главное, потрясен скоростью и необратимостью, с которой это произошло. «Где я ошибся, когда? — думал он: — Что случилось вообще?.. Где случилась ошибка?»
Луна стала ярче.
Небо, перецарапанное военными самолетами, наконец совершенно погасло и потемнело.
Далеко впереди, на обзорной площадке Юнгфраухох, зажглась яркая флюоресцентная точка. Другой огонек, потусклее, затеплился справа, на пике Шильтхорн.
На дальнем берегу озера множились и подрагивали огоньки.
Дольше других на темном небесном своде был виден один самолетный след — но в конце концов растворился и он.
Без пятнадцати шесть окончательно наступила ночь.
ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ (продолжение)
38. Зубки
Федор услышал хлопнувшую дверь и веселые голоса: Белявские вернулись после катания — и после ужина, судя по позднему часу.
Федор сидел один перед погасшим компьютером. Он никак не мог успокоиться и примириться с тем, что такой красивый и мощный «разгон по трамплину» закончился такой глупой «chute». По-русски «падение», «поражение» прозвучало бы как приговор, думать «une chute» почему-то было полегче…
Честно пробовал поработать — не смог.
Подумал было уйти прогуляться или поесть — но есть не хотелось, да и сохранялась призрачная надежда, что Леля одумается и придет — а он глупо с ней разминется… С другой стороны, сидеть здесь и ждать было еще глупее…
Но сидел и сидел, уставившись в темный экран монитора и погружаясь все глубже в бессмысленное раздражение и томление — когда к нему «за уголок» заглянула Анна: снова довольная, энергичная. Подойдя, по-хозяйски его потрепала по волосам коготками.
Всколыхнувшаяся досада и раздражение так взбаламутили Федю, что некоторое время он даже не вполне понимал, о чем она говорит: с кем-то они встретились в ресторане, с каким-то важным Ильей…
Но Анна, не замечавшая или не желавшая замечать Федину мрачность, была так оживлена, так молодо и свежо выглядела после лыж, что, несмотря на досаду и мрак, Федя почувствовал и шевельнувшуюся гордость: все-таки эта опытная, взрослая и красивая женщина была к нему не вполне равнодушна… если бы вчера он пошел ей навстречу, то, может быть…
Постепенно он начал прислушиваться к рассказу.
— Чей заместитель? — переспросил он.
— Прозорова! Правая рука Прозорова по пиару!..
Анна рассказывала об ужине в самой, как она выразилась, «топовой» (т. е. самой престижной и дорогой) местной гостинице «Виктория Юнгфрау»: достав из сумочки новый айфон, Анна продемонстрировала фотографии Дмитрия Всеволодовича и белесого недовольного человечка на фоне каких-то золотых росписей, пальм и колонн. Человечек был товарищем юности («из прошлой жизни», как выразилась Анна), теперь — приближенным известного (даже Федя знал эту фамилию) русского олигарха.
Олигарх содержал ряд спортивных команд в разных странах — и в частности, национальную сборную РФ по беговым лыжам. По счастливому совпадению, сегодня в Монтре заканчивались сборы («Qu’est-ce que c’est que des