— В смысле?
О отвечает не сразу; сначала она дает себе несколько мысленных пинков.
— В ее гробу пробили дырки, — говорит она и только тут замечает, что делают ее руки. — Для ее клоунских ботинок.
И она бьет кулаком что-то невидимое, делая вид, что просто иллюстрирует свои слова.
— Чтобы носки торчали наружу, — добавляет она, прежде чем выяснить, могу ли я представить, каково это — когда тебе тринадцать, и ты видишь ноги своей покойной матери, выставленные на посмешище всей вечности.
Мне приходит в голову только одно — что это имитация циркового трюка: женщину запирают в ящик, а потом распиливают пополам. Но о чем думала маленькая девочка, глядя на ноги своей матери — девочка, которая росла, чтобы стать стриптизершей? Разбивалось ли ее сердце от одной мысли о цирковой магии — как разбивается мое при звуках рождественских гимнов?
Клоуны, которые несли гроб, как и все остальные, явились при всех своих цирковых регалиях. Они не рыдали, черт бы их подрал, потому что боялись размазать грим. Вместо этого они прикололи фальшивые маргаритки, из которых выстреливали струйки, когда клоуны сжимали резиновые груши, спрятанные в широченных, кричаще ярких отворотах рукавов.
— Как будто смерть моей мамы была каким-то приколом, — говорит О, и ее кулаки снова сжимаются.
Из всех собравшихся у могилы только Обелиск была в трауре. Она была единственной, на ком не было ни ярких лохмотьев, ни подтяжек, ни всяких громоздких штуковин, в которых что-то гудит и хрюкает. Ее это не волновало. Она была рада, что выделяется. Она пришла не для того, чтобы оплакивать клоунессу, которой была ее мать. Она носила свой траур по женщине, чье лицо было украшено созвездием шрамчиков и прыщей — то, что помешало этой женщине осуществить мечту всей ее жизни, рассказывать по телевидению о погоде. Сидя в трейлере за ужином, О и ее мама смотрели новости, каждая ела свой телевизионный ужин со своего собственного телевизионного подноса. Потом сам телевизор выключался, и мама могла рассказывать о погоде своим бодрым голосом, каждый звук которого словно говорил: «все отлично». Один вечер разговор шел о возможных осадках. В другой мама разбиралась с атмосферным давлением и различными фронтами. Но больше всего О любила вечера, которые напоминали маленькие уроки естествознания — мама в подробностях объясняла ей разницу между низкой температурой на термометре и холодом, который чувствует обнаженная кожа.
О смотрит на меня. Теперь демонстрация обнаженной кожи — ее профессия.
— Наверно, она была бы счастлива, — говорит она, озвучивая связь, которую я обнаружил только теперь, — если бы только у нее была хорошая… кожа.
И то, как она запинается на слове «кожа» — и то, как она продолжает повторять это слово — помогает мне увидеть, как маленькая девочка, существующая в моей голове, стала стриптизершей, которая сидит сейчас передо мной. Она была дочерью женщины, которой приходилось прятать свою мечту и свою кожу под слоем грима. Она была дочерью, которая скорее отправится в ад, чем пойдет по следам шутовских ботинок своей матери. Ни за что. Ей была ненавистна сама мысль о том, чтобы прятать что-то под чем-то. Ей была ненавистна сама идея шутовства. Если уж иметь дело с шутами, то пусть они будут зрителями, а не она. А она будет той, кто ими управляет. Никто не будет смеяться над тем, как она раздевается. И можно держать пари, что в ее будущем не будет никаких клоунов. После того, что случилось — никогда. После всего, что было сделано.
— Ты когда-нибудь замечал, что стоит клоунам появиться, как дети начинают вопить? — спрашивает О.
Я киваю.
— Считается, что клоуны — это для детей, верно? Так обычно думают родители. Но ты знаешь, что делал каждый ребенок, которого я когда-либо видела на маминых выступлениях? Первой реакцией был крик. И кто может их обвинить? Мало того, что здесь пахнет, как в сортире. И тут возникает эта мертвенно-белая рожа, этот огромный, кроваво-красный рот… начинается шум, ужимки и… — О делает паузу. — Хочешь, расскажу великую тайну клоунов?
Я киваю.
— Они знают, что пугают детей, и все равно это делают.
О говорит, что узнала этот факт из беседы коллег своей матери, который подслушала после выступления.
— Они глушат маленьких засранцев децибелами. И просто тащатся, видя, как предки потеют, пытаясь совладать со своим чадом, которое охвачено паникой и вертится, точно уж на сковородке, — она замолкает, чтобы начать с красной строки новую фразу — афоризм, который придумала сама. — Никогда не стоит недооценивать горечь клоунов.
Вот что было источником ее собственной горечи: шутовская профессия ее мамы — и тайное знание о ее истинной мечте. Вот что заставило О улыбнуться первый и единственный раз за время похорон. Все собрались вокруг могилы. Размалеванные клоуны в пестрых куртках, которые несли гроб, установили его на катафалк, на матерчатые ремни, и приготовились опустить, когда будет нужно. Даже священника уговорили прицепить резиновый нос. Из всех, кто находился там — глотателей мечей и огня, уродцев, исполнителей грязных трюков, зазывал, клоунов, укротителей, акробатов — священник был единственным, к кому О не испытывала ненависти. Священник был связан правилами игры, он жертвовал чувством собственного достоинства, чтобы облегчить бремя любящих друзей усопшего. Он не знал, что будь на то воля О, в радиусе десяти миль от этого места не было бы ни одной капли грима.
— Лучше, если бы они стояли там голыми. Голыми, — она сидит напротив, но, по крайней мере, часть ее находится там. — Похороны должны быть чем-то таким, что отпускает, освобождает, где ничего не надо скрывать за масками и всем таким прочим.
И именно поэтому она улыбнулась. Стоя у гроба своей матери, в трауре, слушая священника и случайное кваканье клоунских рожков, призванных изображать горестные всхлипы, О заметила, как на ее собственные ботинки — обычные, не клоунские — наползает тень. О подняла глаза, чтобы увидеть темное, набухшее от дождя облако, и ей показалось, что именно ее желание породило его, принесло сюда и подвесило над этими пестрыми головам. И так как это была ее собственная грозовая туча, О закрыла глаза и пожелала, чтобы туча исполнила то, для чего предназначалась. Когда первая капля, большая и тяжелая, плюхнулась на ненакрашеную щеку О, девочка улыбнулась и открыла глаза.
— Это надо было видеть.
Сейчас ей достаточно воспоминания, чтобы снова улыбнуться. Она все еще помнит, как клоуны прикрывали головы своими разноцветными пижамами, как защищали свой грим руками в перчатках а-ля Микки-Маус, как с треском раскрывали свои крошечные зонтики.
Они принесли воздушные шарики. Воздушные шарики вместо цветов. Вместо носовых платков. Или свечей. Или чего-нибудь более подобающего случаю. И когда начался дождь, клоунов охватила паника, и они выпустили свои шарики, пытаясь спастись от кары небесной. Обелиск смотрела, как шарики взлетают, борясь с дождем, который прибивает их к земле, барабанит по их туго натянутой коже, заставляет безумно колотиться, подобно сердцам.
Отлично.
Вот что думала О, глядя, как дождь стирает улыбки дюжины лиц, глядя, как все фальшивые усмешки исчезают в огромных воротниках.
За тебя, мама.
Вот что думала маленькая девочка — совершенно одинокая и тогда, и ныне, — когда ее одежда намокала и становилась тяжелой, а в ее ботинках — обычных ботинках обычного размера — начинало хлюпать. Она представляла себе отца и маму, которые улыбались там, откуда падал дождь. Улыбались и снова держались за руки. Отец, которого она знала только по фотографиям, и который следил сверху за тем, как растет его дочь. А кожа у мамы наконец-то была чистой и достаточно гладкой, чтобы показывать ее на телеэкране.
Если не считать одного раза — когда я выслеживал первого из убийц Клариссы, — мне не доводилось бывать в подобных заведениях с тех пор, как Исузу вошла в мою жизнь. Мысль о том, чтобы хотя бы на минуту отвлечься от процесса ее воспитания ради того, чтобы пялиться на чьи-то титьки… нет уж, увольте. Однако ныне дом Ковальски посетила Эбола. И появление лишней пары молочных желез внезапно показалось мне неплохой идеей. Таким образом, я вернулся. Я снова вернулся… и снова влюбился.
Но вот что я скажу вам прямо сейчас.
Я не знаю, верить ли Обелиску.
Я не знаю, верить ли розовой слезе, которую она только что уронила.
Люди, которые не посещают подобного рода заведения, вероятно, думают, что подобного рода заведения существуют только для одного: чтобы раскручивать танцовщиц на «танцы на коленках», вызывать у себя эрекцию и засовывать купюры за резиночки их стрингов. Да, в основном здесь происходит именно это. Но не только. Еще есть разговоры. Здесь рассказываются истории. Клиенты придумывают себе лучшую работу и лучшую жизнь, чтобы произвести впечатление на танцовщиц, танцовщицы придумывают себе беды и горести, чтобы вытянуть из клиента еще немного наличных. Мисс О может быть полна горя или дерьма — честное слово, я не знаю. И, честное слово, меня это не колышет.
Я влюбился в них обеих. Внезапно. Вот так — взял и влюбился. Я люблю маленькую девочку, дерзко оплакивающую свою мать-клоунессу. И я люблю стриптизершу, которая могла придумать всю эту историю просто из потворства мне. Я люблю даже эту некогда отталкивающую татуировку — теперь, когда выяснил, что она означает.
И я продолжаю делать попытки не опростоволоситься. Я должен притвориться умным. Интересным. Очаровательным. Я веду этот разговор, дабы продемонстрировать, что у меня есть мозги, и что я не похож на придурков, с которыми ей, возможно, приходилось иметь дело.
О дарит мне улыбку.
— Мне нравится, как ты… — начинает она, потом касается краешком своего бокала краешка моего, и раздается звон: тиньк!
Что-то подсказывает мне, что она уже использовала эту шуточку, и не раз — возможно, это у нее что-то вроде барометра, дабы судить о сообразительности клиента. Не желая ее разочаровать, я соглашаюсь.
— Спасибо, — говорю я и удостаиваюсь еще одной улыбки.