Обращённый в Яффе — страница 21 из 30

— Служили в органах.

— Госбезопасности?

— Естественно.

— Людей пытали, да?

— Делали, что нам приказывали, — сказал один из них и обратился к другому: — Верно, товарищ полковник?

— Ты уж больно был старательный, — сказал полковник своему товарищу. — Зря придумал эту дурацкую затею с утюгом.

— А что он делал? — спросил я. — Гладил заключенным манишки?

— Нет. Сам лично изобрел, как приводить их в чувство, когда они теряли сознание. Метод простой, но не ахти.

— Не горюйте, — сказал Роберт. — Вы еще пригодитесь. Такие, как вы, нужны везде.

— Дай-то бог, — сказал полковник; второй был всего-навсего капитаном. Они попрощались и ушли, а мы пустились в путь: от края ковра к середине и там поворачивались друг к другу спиной. Такое только художник мог придумать, и я сказал Роберту:

— Когда я был в Париже, встретился мне как-то Качановский, и пошли мы выпить кальвадоса, а он уже был хорош. Отправились в «Богему», но не в ту, что на рю Одесса, а в ту, которая на рю Одеон. Витек заказал сразу четырнадцать двойных кальва; мы выстроили по семь рюмок в ряд, уселись на противоположных концах стола, и Витек сказал: «Встретимся посередке и отключимся». Так оно и вышло, а на следующий день хозяин «Богемы» сказал мне, что Франция не видела ничего подобного со времен Неистового Роланда.

— Не говори: Неистовый Роланд. Говорить надо: Орландо Фуриозо.

— Какая разница? Один черт…

— А вот и нет. Невесте своей в Эйлате тоже можешь рассказать эту историю, но чтоб непременно был Орландо Фуриозо. Вроде мелочь, но на бабу должно произвести впечатление. Ты — юноша с классическим образованием, и только злая судьба загнала тебя в такое страшное место, как Эйлат.

— Эйлат одно из прекраснейших мест на свете. А что я там, кстати, делаю?

— Устраиваешься на работу на рудник. А поскольку родился в Европе, года через два превратишься в полную развалину. Потеряешь волосы и зубы и разжиреешь. И изо рта у тебя будет разить, как у всех, кто без конца дует пиво. А ты вынужден его пить, чтобы выдержать тамошний климат.

— Не согласен, — сказал я, и мне припомнилось худое лицо вице-президента Алфавита. — Ни слова о запахе изо рта.

— Ей ты, конечно, этого не говори. И вообще, на климат не жалуйся. Наоборот с усмешечкой брось невзначай, что хотя температура достигает семидесяти градусов, всегда можно охладиться, когда станет невмоготу.

— Мне уже невмоготу. Давно невмоготу.

— Это еще пустяк по сравнению с тем, что тебя ожидает в Эйлате. Только там ты поймешь, что такое ад. А про акул я уж ей сам расскажу.

— Про каких акул?

— Стоит заплыть подальше в море, а там акулы. Бабы такое любят.

— Я могу застрелиться. Или отравиться снотворными.

— Зачем? Ты настоящий мужчина. Хочешь покончить с собой именно так. Застрелиться может всякий. Но ты слишком сильный и слишком мужественный — такой способ тебе отвратителен. Пускай сама природа сделает это за тебя. Впрочем, окончательно я еще не решил. У меня будет время подумать. Главное, чтобы ты рассказал ей во всех подробностях, что с тобой произойдет после двухлетнего пребывания в Эйлате. Ты превратишься в старика с испорченными зубами и зловонным дыханием, выпрашивающего у кого ни попадя рюмочку коньяка.

— Речь шла о пиве.

— Со временем ты перейдешь на более крепкие напитки. Люди тебе опротивеют, и ты начнешь всячески их избегать. Станешь алкашом особого рода. Не собутыльников будешь искать, а одиночества. Не беспокойся. В Эйлате есть пара таких молодчиков, и уж я найду случай продемонстрировать их нашей невесте.

— Только один человек сумел бы изобразить на холсте такую омерзительную рожу, как твоя, — сказал я. — Витольд Качановский.

Роберт остановился, и я тоже остановился рядом с ним и закурил новую сигарету; пепел постоянно стряхивался на ковер и втаптывался, поскольку так ковер быстрее истрепывался, — это была идея владельца фирмы.

— Не знаю, удастся ли это использовать, — сказал Роберт.

— Что?

— То, что я настолько омерзителен, что лишь один человек способен меня изобразить. — Он подошел к зеркалу и стал себя разглядывать, а я смотрел на его оплывшее и потное лицо. — Я бы мог сказать, что сам когда-то провел два года в Эйлате, — произнес Роберт после некоторого раздумья. Он оскалил зубы, а потом опустил голову, и теперь мне видны стали редеющие волосы у него на макушке. — Конечно, я мог бы сказать, что когда-то выглядел так, как ты. А потом рассмеялся бы и добавил: «Только ты, естественно, не поверишь. Во всей стране не найти человека, который бы в это поверил. И что самое забавное: я сам не верю». — Он опять повернулся ко мне: — Неплохо, а? И затем покажу на тебя и скажу: «Через два года этот мальчик сможет обходиться без зеркала. Ему достаточно будет посмотреть на меня». Ну как, неплохо? Отвечай.

Дверь открылась, и вошел Гильдерстерн. С минуту он стоял неподвижно и смотрел на Роберта, который снова повернулся к зеркалу и разглядывал свое лицо.

— Господин Хласко, я вам умоляю, только не об искусстве, — сказал Гильдерстерн. — Третьего дня вы говорили о Боге, а сегодня, слышу, беседуете о живописи. Почему нельзя, как порядочные люди, разговаривать о деньгах? Ходишь себе и говоришь, и время бежит незаметно.

— Я все время говорил о деньгах, — сказал я. — У нас нет больше сигарет, господин Гильдерстерн.

Он зажег верхний свет и посмотрел на ковер, а я прислонился к стене. У меня болели ноги, и я подумал, что полковник и капитан, которых мы сменили час назад, наверно, чувствуют то же самое.

— Пепла достаточно, — сказал Гильдерстерн. — Прошу вам ходить.

Он ушел, а мы снова пустились в путь. Я подходил к окну, а Роберт к зеркалу; я на секунду приостанавливался и смотрел на дерево, растущее под окном, и это было точно такое же дерево, как то, что росло перед домом супругов, финансирующих нашу поездку в Эйлат, но я так и не узнал, как это дерево называется. Роберт подходил к зеркалу, и всякий раз, когда мы встречались с ним на середине ковра, на его лице было новое выражение. Он не умел попусту терять время, а я представил себе, как в один прекрасный день, сидя возле нашей невесты на пляже в Эйлате, он будет говорить ей то, о чем сейчас думал; я смотрел на его лицо и точно знал, о чем он сейчас думает.

— Вы видели его руки? — спросит Роберт.

— Да.

— Это руки вора.

Она возмутится.

— У этого человека руки как у пианиста, — скажет она.

Тогда Роберт слегка усмехнется.

— Не требуйте от меня, чтобы я испытывал те же чувства, что женщина, — скажет он. — У него очень тонкие кисти, это факт. Но через три года…

Роберт замолчит на полуслове и улыбнется, глядя в сторону, а потом возьмет камушек, и бросит его в воду, и не раскроет рта, пока камушек не подскочит в седьмой раз.

— Что будет через три года? — спросит она.

Тогда Роберт вытянет свои толстые распухшие лапы и покажет ей, улыбаясь, но не язвительно, а чуть меланхолически; и лишь погодя его улыбка станет холодной и гаденькой; ведь у него тоже когда-то руки были такие, как у меня, и с какой стати мне должно повезти больше, чем ему.

— У вас совершенно иное строение костей, — скажет она.

— Вы абсолютно правы, — скажет Роберт. — У него кости тоньше. С ним это случится скорее. Одрябнет и распухнет.

— Почему?

— Он не здешний. У него откажут почки, как у большинства из тех, кто родился в Европе. Они едят слишком много соли и пьют слишком много пива. — Роберт умолкнет и опять бросит камень в воду. — И так пройдет его жизнь — в пьянстве, в работе и без женщин.

— Почему без женщин?

— Не найдет он такой, которая поехала бы за ним в Эйлат. Еврейка не сможет выйти за него замуж. А женщина, родившаяся в Европе, в Эйлат не приедет. — Там, чуть поодаль, будет сидеть одна, с которой Роберт время от времени работал, сорокалетняя толстуха с одутловатым лицом. — Знаете, сколько этой девушке лет? — спросит Роберт у нашей невесты.

— Девушке?

— А как назвать женщину, которой всего двадцать семь? — скажет Роберт. — Она приехала сюда с мужем три года назад. И была самой красивой девушкой в Эйлате.

Тут разговор ненадолго оборвется, а толстуха будет ждать, когда Роберт кинет камень в воду, и это будет сигнал, что ей можно уйти, а вечером она получит пять фунтов: столько мы платим нашей статистке, а пять фунтов не так уж и мало за час сидения на пляже. И тогда эта колода встанет и уйдет, неуклюже переставляя ноги, а наша невеста проводит ее взглядом, и Роберт подождет, покуда на ее лице не появится отвращение.

— Видите, — скажет Роберт.

— Печально.

Роберт грубо дернет ее за руку.

— Не лгите, — скажет он. — Жаль, что вы не видели своего лица. У вас на лице не было ничего, кроме отвращения. Этот человек, — и тут Роберт укажет на меня, — слишком мне близок, и я не хочу, чтобы ему сочувствовали. Лучше уж отвращение. Надежнее.

— Какой вы жестокий, — скажет она.

— Нет, — скажет он. — Я лишь однажды поступил с ним жестоко и никогда себе этого не прощу. Он уплыл в море, а я в последний момент взял моторку, догнал его, оглушил ударом весла и втащил в лодку. И вот этого не могу себе простить.

Тут Роберт прикусит язык, испугавшись, как бы ей ненароком не пришло в голову, что, коли уж у лодки есть мотор, нет нужды в весле; и, замолчав, будет потеть и дрожать. Только ей ничего такого в голову не придет.

— Он что, не умеет плавать? — спросит она.

— Он один из лучших пловцов в Эйлате, — скажет Роберт. — Поэтому ему удалось так быстро уплыть так далеко. Но ведь у него была своя задача.

— Какая?

Он ей не ответит; он вытянет руку влево, а она проследит за его взглядам, и там будет сидеть наш второй статист: малый, который спьяну угодил под трамвай в Сан-Франциско и которому отрезало обе ноги вровень с задницей. И Роберт опять бросит камень в воду, и тогда тот отползет, а вечером получит от Роберта только три фунта. Роберт платил ему меньше, чем толстухе, исходя из того, что для трех четвертей человека три фунта совсем недурная цена за час ползанья.