будет хорошо», — и целует ее в щеки и плечи. «Да, хорошо... А сам дрожишь». — В ее голосе совсем детские интонации. Он уже жалеет о том, что произошло, что был так настойчив, и начинает злиться на нее. «Я же не знал, что ты...» — «Что?» — Она поднимает заплаканные глаза, в них смятение и усталость, волосы прилипли к щекам, на которых еще не высохли слезы боли, удивления и восторга. «Ну, ты же знаешь что», — говорит он как можно спокойнее — она не должна замечать его озабоченности. Она какое-то время смотрит ему в глаза, потом откидывается на лавку и хохочет. Вначале ему показалось, что у нее истерика. Он наклоняется и целует ее, чтобы хоть как-то успокоить ее, и чувствует, как она начинает отвечать на его ласки...
Вспоминалась и пыльная дорога в деревню.
Галя с матерью идут впереди, а он, придерживая на усталых плечах вилы, едва поспевает следом, смотрит на загорелые девичьи ноги и думает...
О чем я тогда думал, пытался он вспомнить всякий раз, когда память бралась за тот эпизод. О чем? Ведь я о чем-то думал... Но память была бессильна, она не удержала того, мизерного, что казалось ему сейчас самым существенным и важным.
В кабине было душно. Это сразу напомнило ему летние полуденные троллейбусы. Он расстегнул плащ, ослабил галстук, толстым узлом давивший на кадык. Галстуки ему завязывала Елена Викторовна. Однажды она прокралась к нему в общежитие; пока он был в душевой, она завязала все галстуки, лукаво пояснив ему, что это, дескать, на всякий случай, чтобы помнил, чтобы не потребовалась посторонняя помощь. Вадим набрал нужный код, номер домашнего телефона, автомат работал исправно, и где-то далеко-далеко голос отца ответил.
— Отец! — крикнул он. — Подожди, отец. Позови вначале Галю.
— Галю? Какую Галю? Какую Галю, сынок?
— Позови Галю. — Он сказал это негромко, но твердо, и отец уже больше не переспрашивал. Молча дышал в трубку.
Молчание длилось с минуту.
— Вадик, сынок, сейчас подойдет мама. — В голосе отца слышалась растерянность.
— Не надо маму! — закричал Вадим. — Не надо, отец, я прошу тебя. Позови Галю. Галю! Мне нужно многое сказать ей. Я боюсь, что будет поздно...
— Успокойся, сынок. Я, кажется, понимаю... Катя, ты мне что-то говорила про ту девушку, которая… ну, тогда, в клинике... Помнишь? Как ее зовут? Да? Вот оно что...
— Позовите ее! — закричал Вадим и ударил кулаком в пластиковую стенку. — Позовите немедленно! Отец, позовите ее! Почему вы не пускаете ее к телефону? Какое вы имеете право запрещать ей разговаривать со мной?
Он уже не слышал, что говорил ему отец, он с силой ударил трубкой по автомату, по черному стеклу табло — раз, потом другой; он повернулся и, увидев испуганные лица людей, снова ударил, теперь уже по двери, брызнуло, зазвенело по полу стекло, толпа расступилась, кто-то, как ему показалось, выкрикнул его имя.
— Кто это? Кто зовет меня? — спросил он запавшим голосом, пряча в карманы плаща окровавленные руки, кровью была испачкана его одежда, забрызган пол, усыпанный осколками разбитого стекла, дверь и пластиковые стенки кабины.
— Да схватите же его!
— Он весь в крови...
— Он весь изрежется!
— Нужно позвонить на «Скорую».
— Вадим! Что ты наделал!
— Мужчины! Вот вы, задержите его! Он уйдет и истечет кровью! Да есть ли среди вас мужчины!
Она
Галя торопливо прошла через площадь, пропустила внезапно выскочившие из-за поворота на большой скорости «Жигули», свернула в незнакомый переулок, зашла в первый попавший подъезд, прижалась к холодной стене и заплакала.
Прошло несколько минут, а может быть, час. Ее окликнула маленькая седенькая старушка, похожая на подростка, она держала на руках такую же маленькую и беленькую собачонку, которая тоже с любопытством разглядывала Галю. Галя не расслышала, что у нее спросила старушка, она увидела ее уже тогда, когда та замолчала и, поджав морщинистые губы, похожие на выстиранные, вылинявшие и неотглаженные шелковые тряпочки, вопросительно посмотрела на нее.
— Я сейчас уйду, — зло сказала Галя. — Вероятно, здесь нельзя стоять. — Она нашла в сумочке носовой платок и стала торопливо стирать со щек и век потекшую тушь.
— Но... если вам плохо... — кое-как справившись с внезапным замешательством, чуть погодя участливо заговорила старушка; выражение ее лица тоже изменилось — это Галя почувствовала по интонации ее голоса.
— Нет, все уже хорошо. Извините. Я действительно не туда зашла.
— У вас, очевидно, потекли глаза, — снова заговорила старушка, старательно выговаривая каждое слово, словно осторожно ступая в темноте по ступенькам, которые вот-вот должны кончиться. — В таком случае вы можете умыться у меня, я сейчас отопру дверь. Прошу вас. — И она вынула свободной рукой из кармана длинный ключ на синей тесемке и указала ей вверх, там, видимо, была ее квартира.
— Нет, все в порядке. Не трудитесь, пожалуйста. Извините.
Галя вышла из подъезда. Оглянулась в переулок, в конце которого виднелся кусочек
площади, троллейбусная остановка, фонарный столб, где все еще стоял мужчина в светло-
коричневом плаще и пристально смотрел куда-то в другую сторону.
Как у нее хватило выдержки и сил, чтобы не вскрикнуть, не позвать его по имени, его, того, с кем мысленно не расставалась все эти годы и с кем нечаянно встретилась на площади перед телеграфом, как у нее хватило мужества повернуться и уйти и даже не оглянуться при этом, она не понимала; она лишь дрожала всем телом, с трудом удерживаясь на ногах, и судорожно сжимала сумочку. Она снова и снова вспоминала его слова, его глаза, устало глянувшие на нее из-под низко надвинутой на лоб шляпы. Взгляд и голос. Голос и взгляд.
— Простите... я не курю... — прошептала она, повторяя обрывки мыслей, и слезы потекли по щекам и вздрагивающему подбородку.
Она уже не замечала ни своих слез, ни прохожих, которые останавливались и смотрели ей вслед, пожимая плечами и бормоча что-то, видимо, окликая, успокаивая ее.
— Простите, я не курю, — отвечала она им громко, резко и раздражительно, словно к ней приставали на этой пустынной улице, где она ни разу еще не бывала.
Шли годы. Гале казались они долгими-долгими, как в детстве дорога в поле: идешь, идешь, а горизонт все отступает и отступает. Ей все хотелось поверить в то, что никакого Вадима в ее жизни вовсе и не было, что это просто игра воображения, фантазия. А может быть, даже сон, думала она, и не совсем здоровый. Галя вспомнила, что, когда она жила в деревне, ей часто снились безобразные сны. Или, может быть, воспоминание о сюжете из какой-нибудь книги, прочитанной тогда, в школьные годы? Да, все это рисунки на песке. Рисунки на песке... Но ведь они были! Она пыталась, но так и не смогла представить, что тот далекий знойный сенокос и отчаянный прыжок с высокой скирды, его нежный голос и их прерывистое дыхание, запах старых веников и стен, боль и внезапное ощущение счастья, похожее на крик или полет, — это все не ее, а чужое, что все это происходило не с нею, не с ним. Даже боль свою она не могла отдать никому другому.
Он был! Был! Был! Ей хотелось кричать о том, что да, он действительно был, что жаркий сенокосный день тоже был и что запах старых веников и их согласное дыхание тоже были, чтобы окончательно убедить себя в том, что это на самом деле именно так.
Однажды (это было уже после отъезда студентов из деревни) она сидела у порога, перебирала грибы и, не справившись с собою, заплакала. Она просто забыла, что дома мать, и, в который уж раз с ужасом подумав о том, что с нею случилось, не стала сдерживать слез.
— Ты чего это, Галя? — спросила мать и, поставив к печи ухват, вытерла руки о передник, подошла и села рядом.
— Я не могу без него, мама! — Отчаянье затопило все: и сдержанность, и осторожность, и гордость.
Мать поджала губы и насторожилась.
— Или уж натворили чего? А? Ты, доченька, скажи, не таись, если что неладно с тобой. Ну? Может, подскажу чего?
Внутри у Гали все сжалось, сердце будто льдом обложили. Может, и вправду рассказать, подумала она, может, повиниться? Мать ведь все поймет. Мать и простит. Побранит, а потом и простит.
— Ма... — Галя собралась с силами, подняла заплаканные глаза, посмотрела на мать и тут же поняла, что это было бы слишком жестоко — сказать о том, в чем и сама себе до некоторой поры боялась признаться. — А ты что имеешь в виду?
— Что-что... Будто не знаешь, что... Ворота, говорю, на запоре держала? Или как?
Галя засмеялась, пересиливая душившие ее слезы и уже чувствуя, что солгала, что сумела-таки солгать, что мать поверила. Почему-то стало сразу легче на душе.
— Ну, тогда чего же ты, дурочка, плачешь? Перемелется, позабудется.
— А я не хочу забывать, — зашептала Галя, судорожно сжимая и разжимая кулаки.
— Ну, ну, успокойся. Не реви так, не убивайся, а то ведь у тебя нервы слабые, надорвешь опять себя. — Мать покачала головой и сказала: — И надо ж, как в душу запал, дьявол. — Вздохнула, прижала к груди горячую смуглую голову дочери. — Ой, Галюшка, как же мне уберечь тебя, доченька?
Гадкая, гадкая, какая же я гадкая, лихорадочно думала Галя, крепче и крепче прижимаясь к материной груди; ей вдруг захотелось стать маленькой худенькой девочкой с тугими косичками и уснуть на теплых материных коленях чистым, безмятежным сном, как бывало это когда-то в детстве.
— Он-то, видать, еще в больнице, — сказала, гладя ее по голове, мать. — Надо ж, с лесов убился... Вот поправится, тогда, может, и приедет. Если у вас какой уговор был...
— Ой, да какой уговор, ма!
Мать пожала плечами.
— Так ни о чем и не поговорили?
— Не поговорили. Его ведь сразу увезли. А ну как обидится, а? Может, мне к нему съездить?
— Ну как ты к нему поедешь? Кто ты ему?
И Галя снова затряслась в беззвучном плаче.
Адрес той клиники, где лежал Вадим, Гале оставили студенты.
Всю ночь, качаясь на полке холодного вагона, наполненного запахом шлака и сырой обуви, она время от времени вытаскивала из кармана куртки, подсунутой под голову вместо подушки, помятый тетрадный листок, разворачивала его тихо, чтобы не потревожить спящих соседей, и читала или просто смотрела на неровные строчки, написанные наспех, словно бы нехотя. Нет, думала она, ему было бы просто неловко писать, он ведь болен. Он болен, думала Галя, представляя Вадима беспомощно лежащим на больничной кровати, и ресницы у нее начинали дрожать в предчувствии близкой слезы.