Анохин слышал их возбужденные голоса, но только изредка угадывал некоторые слова, еще со школы оставшиеся на дне памяти, но они никак не объединялись в какую-то связную мысль.
Лишь инженер-полковник Бульбах не вмешивался в разговор своих солдат. Он нервно ходил взад-вперед по узкому проходу между нарами. Даже здесь, в плену, на грани голодной и холодной смерти Бульбах осознавал, что здесь он старший по званию и отмечен благородным происхождением. Иногда он косил глазом на отгороженный брезентом командирский закуток. Ему хотелось увидеть этого молоденького советского лейтенанта, расспросить его о цели и смысле их поездки. Но из-за выгородки лейтенант еще ни разу не вышел, а разговаривать с конвойными Бульбах не решался. Да и что они могли знать, обыкновенные солдаты?
За темным окошком был виден косо пролетающий снежок.
Коротенький, всего из пяти или шести вагонов, поезд торопливо бежал сквозь светлую ночную мглу. Мелькали разъезды, маленькие деревушки, в окнах которых теплились желтые огоньки.
Хозяйственник Мыскин, отвечающий в командировке за продовольственное снабжение, остроглазый, юркий парень заглянул на половину пленных, молча пальцем поманил повара. И когда тот подошел, повернувшись боком, осторожно показал ему банку тушенки.
– Обмен… Тауш…
Повар согласно кивнул. Достал маленький перочинный ножичек, спрятанный в складках крепко поношенной куртки.
Мыскин отрицательно покачал головой. У него, видимо, был большой опыт общения с пленными. Он показал – опять же боком – край банки сидящим у буржуйки немцам.
Ганс, вздохнув, полез глубоко в штанину, за голенище сапога, и достал часы. Продемонстрировал их – тоже осторожно, покосившись на Бульбаха – Мыскину и при этом показал два пальца. Полковник смотрел наверх, на окошко, что-то шептал. Он то ли не замечал, то ли делал вид, что не замечает этот торг.
А Мыскин дружелюбно улыбнулся Гансу, но при этом отрицательно покачал головой и вновь показал один палец.
Наконец, торговля завершилась, повар выложил в казан тушенку и даже тщательно вымыл банку, вылив туда и эту воду.
С нар стали спускаться полусонные пленные, образовали вокруг буржуйки небольшую давку, подставляли повару свои жестянки и котелки.
Повар стал разливать. По одному черпаку. Пленные ели шумно. Лишь один Бульбах был непроницаем и бесстрастен. Глядя в окно, он едва слышно читал стихи «Я покинул тебя, Генриэтта, я умчался в туманы Фернвальда…».
Петер, прежде чем есть кандер, деревянной щепкой вылавливал кусочки тушенки, долго нюхал их и, сунув в рот, тщательно с наслаждением жевал. Кто-то пил кандер прямо из котелка или жестянки, затем зачищал посудинку темной хлебной корочкой.
Получив свою порцию, полковник вновь вернулся к окну. Он по-прежнему был безучастен ко всему происходящему. Даже кандер ел, словно выполнял какую-то необходимую, но скучную работу. Его больше интересовало небо, где иногда возникали какие-то звезды, созвездия. По ним он пытался угадать направление, куда их везут.
А коротенький состав бежал через серые поникшие леса, мимо грустных деревянных изб и сонных разъездов, проскакивал через мостки. В небе светлели облака, между ними иногда возникали темные полыньи, уводящие к дальним мирам.
Пленные доедали обед. Стук и звяк ложек стоял оркестровый.
И вдруг все оборвалось. Люди замерли. Повар, вытиравший казан мокрой тряпкой, тоже застыл, поводя носом.
Даже конвоир, придремавший у двери, проснулся от неожиданной тишины в теплушке.
На командирской половине Чумаченко, порезав сало на тонкие листики, бросил его на раскаленную сковороду. Сало подпрыгивало и, подрумяниваясь, слегка дымилось и скворчало. А старшина сноровисто накрошил лук, бросил и его на раскаленную сковороду. И, пару раз перемешав его с салом, выложил туда же и нарезанную картошку. Божественный аромат растекался по всему вагону.
А Чумаченко расставил кружки, достал из-под подушки заветную бутылочку «казенки», словно хрустальной вазой, украсил ею середину стола…
Всплеск жизни! Все зашевелились. Даже те, кто, казалось, беспробудно спал.
Только Мыскин, лежа на верхнем этаже нар, отвернувшись к стене, рассматривал свой трофей – часы. Прокручивал стрелки, приложив к уху, вслушивался в их ход. Вещь!
Пленные же, осознав, что все, что они унюхали – это застенное, запретное и недоступное – вновь вернулись к своей жизни. После еды первейшее дело, конечно, курево. Одна из главных солдатских утех.
Они стали выворачивать карманы, заполняя всяческой трухой самокрутки. Прикуривали от раскаленной буржуйки. Самокрутки стреляли искрами, как шутихи. При этом пленные негромко разговаривали. Вероятно, опять все о том же: куда их везут и что их ждет.
Лишь полковник Бульбах не принимал участия в этих разговорах. Ходил взад-вперед, перешагивая через ноги тех, кто спал на полу. Морщился и вздыхал, заметив краем глаза, как кто-то из пленных подходил к параше. И вновь поднимал глаза на окно, вглядывался в прыгающие в окошке звезды. И увидел вдруг ковш Большой Медведицы и Полярную звезду. Они лишь на несколько мгновений показались в зарешеченном окошке и исчезли.
Бульбах подошел к сгрудившимся вокруг «буржуйки» солдатам, сообщил им о своем наблюдении: их везут на север. «Нах норден».
Солдаты восприняли эту новость с обреченностью и спокойствием. Если бы полковник сказал, что их везут в Африку или на Аляску, реакция была бы такой же. На север – так на север! Они задумчиво смолили свои самокрутки.
Закурили и конвоиры: Чумаченко раздал им по пачке «Огонька». Табачный дым пополз из-за брезента, плыл над немецкой половиной теплушки. Немцы ощущали его, принюхивались…
Два мира!
Бежал сквозь ночь короткий поезд. Покачивалась «летучая мышь». Анохин, привстав, придерживал руками ноющую ногу. Вновь укладывался. Над ним всхрапывал Мыскин. Рука его, свесившись сверху, покачивалась перед лицом младшего лейтенанта. Она была в синих шрамах, без мизинца и безымянного пальца… Маятник войны.
Иногда поезд останавливался на каких-то полустанках. Пережидал. Пропускал тяжелые, с грохотом проносящиеся встречные поезда. И снова трогался, мчался по огромному снежному пространству. Сизый дымок ложился на белые снега.
Спали пленные. Кто храпел, кто иногда вскрикивал во сне. Лишь бледнолицему белокурому тирольскому австрийцу Бруно не спалось. Сидя на своей постели, он тихо пел старинную песню ландскнехтов:
– «Айн Геллер унд айн Батцен – ди байде варен майн, я-а, майн…»
Этот бравурно звучавший во времена немецкой военной славы марш был весьма грустен по смыслу. «Всего две серебряных монеты у солдата-наемника. Одну монету он бережет, чтобы купить воды, а вторую – для вина…» У Бруно этот марш и вовсе звучал в миноре, как песня побежденных. Какой уж там «Геллер для вина»?
Просыпались то один, то другой пленный. А кое-кто и не спал, заменяя сон нелегкими думами и вонючей самокруткой. Они подхватывали песню. И через какое-то время она постепенно превратилась в марш. Она возвращала их в то время, когда они были сильны и всемогущи. Она объединяла, заставляла их забыть голод, холод и страх перед неизвестностью.
Бруно достал чудом сохраненную им губную гармонику, хор превратился в оркестр.
И вот уже запела вся немецкая половина теплушки. Все мощнее и мощнее. Это был музыкальный бунт. Единственный бунт, на который способен дисциплинированный немец в плену.
Даже долговязый Бульбах, который возвышался над пленными, оторвался от созерцания окна и запел вместе со всеми. Это были снова его солдаты. Единая дисциплинированная семья.
Конвоир, который дежурил ночью у двери, проснулся. Потаращил глаза, слушая. И снова впал в сон. Пусть поют! Песня – не побег.
Эта песня проникла и в сон Анохина. Он долго не мог проснуться, не мог понять, явь это или сон. Тихая убаюкивающая песня постепенно зазвучала грозно, торжествующе. И он вновь словно бы увидел тех немцев, которые, закатав рукава, лезли на высотку, где он с товарищами закрепился. Вот немцы уже совсем близко… размашисто бросают гранаты-колотушки. И при этом улюлюкают и смеются. И поют… А он уже вовсе и не в окопе, а бежит по пахоте, спотыкается, падает…
Анохин резко вскочил с постели, весь в поту.
А немцы продолжали петь. В мозгу Анохина марш становился нестерпимо громким. Для него он был музыкой победного немецкого похода, гимном превосходства и победы.
Они пели! Песня давила и наполняла все тело Анохина нестерпимой болью. Припадая на ногу, он выскочил из своего закутка и ворвался на половину пленных. Пот катился по его лицу. Но немцы были словно в трансе, они не замечали его, не обращали на него никакого внимания.
– Молчать! – что есть силы закричал Анохин. – Швайген!.. Молчать!..
Выхватив свой пистолет ТТ, он разрядил его в потолок, насквозь пробивая доски и жестяную крышу.
Немцы испуганно смолкли. Бульбах в удивлении поднял бровь, размышляя, как ему на все это реагировать?
Чумаченко, обхватив Анохина за плечи, осторожно увел его на командирскую половину, дал попить.
Конвоир, вскочивший при звуках выстрелов, ничего не понимая, стоял, грозно уставив на пленных карабин.
Пленные стали осторожно переговариваться. В их разговор вмешался полковник. Он, как и положено офицеру вермахта, был справедлив и корректен, негромко объяснил солдатам, что у русского командира, вероятно, сдали нервы. Это иногда случается с людьми, которые только недавно вышли из боев и пережили серьезные травмы, ранения. Но пленные не должны обсуждать и осуждать действия своего начальника. В любом случае, если он желает, чтобы немецкие солдаты не пели, они не должны петь.
Полковник Бульбах все втолковал своим солдатам. Пленные поняли суть происшедшего. Они кивали головами. «О, да!..»
И снова был рассвет, затем день, раздача хлебных паек, пшенная каша, протянутые котелки и консервные банки, скрежет алюминиевых ложек, мягкий стук деревянных.
Пока немцы были заняты хлебовом, Чумаченко прижал Мыскина к стене, тихо прошептал: