Обоз свернул направо. Тайбола стала гуще, мрачнее.
Анохин все заметнее припадал на раненую ногу. Морщился от боли, и его палка скользила по влажной еще под снегом земле. Насколько возможно, он старался скрывать свою хромоту и пытался идти бодро.
И все же они попали в незамерзшее болото. Обходя завал деревьев на пути по беленькому и предательски ровному, не обещавшему беду участку, они вдруг обнаружили, что земная твердь под ними поддалась, и снег вокруг начал темнеть. Проступали какие-то пугающие черные промоины с кусками еще зеленой травы по бережкам.
Конвоиры, сами уже по колено в темной жиже, пытались развернуть лошадь. Но она вдруг перестала повиноваться. Приученная идти только прямо, вместо того, чтобы повернуть к людям, она все глубже утягивала дровни в болото.
– Обрубай гужи! – стараясь пробиться к меринку, скомандовал Анохин. Но его больная нога не справлялась с болотной топью.
Обрубили гужи. Но уже и одни, и вторые сани оказались в темной воде, кренились. Сползали и падали в пузырящуюся воду ящики, мешки, коробки, бидоны. И тут же исчезали, будто всосанные темной пузырящейся водой.
– Груз спасай!.. Ящики! – находясь на тверди, закричал Чумаченко.
Лошадь еще какое-то время билась в грязи, забираясь все глубже и глубже в болото. Обессилев, легла на бок.
– Веревку! Веревку давай!
Ящики и мешки, булькая, скрывались в болотной воде.
Конвоиры и немцы уже едва не по пояс ушли в темную жижу, она засасывала их. С трудом ворочались в месиве. С тверди им бросили веревки и связанные гужи. С их помощью они стали пробиваться к берегу.
Немец Петер, весь как черт в болотной грязи, подвел под брюхо лошади веревку, закричал:
– Тафай, тафай!.. Лос! Форвертс!..
Несколько конвоиров и даже Чумаченко потянули веревку и, казалось, вытащили лошадь на твердь. Но вдруг, выскользнув из петли, меринок вновь плюхнулся в топь и на этот раз, не сопротивляясь, быстро погрузился в болото.
Немцы и конвоиры оттаскивали от зыбких берегов то, что еще не успело уйти в загадочные неведомые глубины. Улов был небогат: одни сани, несколько ящиков, два мешка, коробка и бидон с керосином.
Смотрели, как поднимаются и лопаются на грязной жиже пузыри. Что-то чвакало, ухало. Казалось, кто-то огромный, неведомый, пережевывает там, в черной глубине, свою добычу.
– Майн Готт! – выдохнул Бруно.
Мыскин выругался:
– И лошадь утопла. И продукты. Мясо все же. Чего жрать будем?
– Тебя съедим, – мрачно буркнул Чумаченко. – Вона как распух на харчевой должности.
Анохин тем временем вытащил из болота последнего немца – Бульбаха, оторвав от его шинели кусок ворота. Уже все оказались на твердой земле. Белая и ровная недавно поляна превратилась в черное месиво, в нем исчезли дровни, сани и большая часть груза. С громким звуком надулся и лопнул последний пузырь.
Мокрые и грязные, похожие на болотных чертей, немцы и конвоиры сбились в кучу.
– Костер! – просипел Анохин. – Разводи огонь!
– Струмент весь утоп, – чуть не плача, сказал Мыскин. – Чем рубить?
Рослый Ганс понял, о чем идет речь. Он показал на топор, привязанный к спасенным саням.
– Дас ист Бейт… ест один… Карашо…
И спустя время запылали под пологом леса два огромных костра. Ветер рвал пламя, вздымал его кверху, оно почти дотягивалось до крон. Между кострами грелись полуодетые люди. Они развесили на сучьях шинели, портянки, куртки и ватники, сапоги и ботинки. Многие лежали на сосновом лапнике, накрывшись мешковиной, брезентом, каким-то чудом оставшимся сухим. Тянули к огню голые ноги. И уже не поймешь, где конвоир, где немец. Смешались. Все они побывали на краю смерти. И теперь кто-то придремнул, кто-то лежал с открытыми глазами. Тайбола смотрела на них странными ликами: то под отблесками огня из лесной тьмы будто выглядывала диковинная рожа, то высверкивал чей-то глаз, то ветвь превращалась в когтистую руку.
Мыскин, поглядывая по сторонам, прошептал Чумаченко:
– Я так думаю, старшина, это леший… Это он, зараза, завел нас в болото!
– Брось ты ерунду всякую, ей-богу!
– Не ерунда! Я на северах бывал. Тут совсем другая жизнь… В здешних лесах нечисти полно. Лешаки, ведьмы, нетопыри. Тут они водятся.
Чумаченко поглядел по сторонам: что-то косматое, бородатое и впрямь высунулось из темноты. Нос сучковатый…
– Чудится тебе, – несколько неуверенно сказал Чумаченко.
Анохин слышал их разговор, но не вмешивался. Его знобило. Он поманил пальцем старшину. Тот все понял, неприметно сунул ему в руки фляжку. Анохин, отвернувшись, сделал несколько глотков. Вздохнул с облегчением. Упал на лапник.
Один из конвоиров, худой, уже заросший щетиной, как и все, закашлялся во сне, проснулся. С некоторым удивлением увидел рядом с собой немца. Перевернулся на другой бок. И там тяжело храпел и свистел простуженным горлом немец.
– Слышь, Комаров! – окликнул он лежащего неподалеку радиста. – Похоже, меня немцы в плен взяли.
– Да ну тебя!
– Вшей только не одалживай. Немецкие вши, они как танки, – сказал Чумаченко. – Не отобьешься!
– Ага. Понял, – буркнул конвойный и, зевнув, вновь впал в сон. Лежащий рядом немец поворочался и безвольно положил руку ему на плечо, обнял…
Утром они вновь двинулись по тайге. Шли тяжелее, чем раньше, хоть сани остались только одни и поклажи на них было не так много. Люди были измочалены болотом, и без того худая одежда после купели и костровой просушки стала похожа на лохмотья.
Анохину становилось все хуже, он с силой опирался на палку. Чумаченко попытался поддерживать его, но лейтенант отвел в сторону его руку.
– Так что, Емельян Прокофьич, – тихо и грустно сказал старшина, – скобы, гвозди пропали, пилы, топоры тоже. Почти все продуктовое довольствие… Худо, очень худо.
– Хотите, чтоб утешил?.. Не умею.
– Я просто так. Фиксирую факт.
– Не от людей идем. К людям, – и Анохин замолчал.
Шли рядом, каждый думал о своем. А может быть, об одном и том же. Судя по карте, село Полумгла по северным меркам было большое. Стало быть, найдутся там и мастеровые мужики, найдется и нехитрый инструмент для строительства…
Впереди упал один из пленных. Товарищи торопливо выпрягли его из саней, подхватили под руки. Посовещавшись, его место заняли двое других.
– Может, вы все же на сани сели бы, Емельян Прокофьич, – предложил Чумаченко. – До той клятой Полумглы еще идти и идти.
– Сроду на людях не ездил.
– А кто вам ногу спортил?.. Вот пусть и это… рассчитываются.
– Вот что, старшина, – сухо сказал Анохин. – Распорядитесь, пусть конвойные хоть иногда подменяют пленных.
У Чумаченко от негодования даже затопорщились усы:
– Товарищ лейтенант, так не положено же… Охрана!.. А если что? Вон у того здоровяка топор в санях оказался. Может, не случайно?
– Хорошо, что оказался. Понятливый немец.
Но Чумаченко шел, насупившись.
– Я в конвоях десять лет, – бурчал он. – Но что б такое… Нет, за это нас начальство по головке не погладит.
– А давайте составим расписку, – предложил Анохин. – В связи с болезнью младшего лейтенанта Анохина принимаю командование на себя. И командуйте!.. Но если погибнут люди, если завалим дело – под трибунал вы пойдете, не я.
– Что вы так сразу… в обиду? – уступил Анохину Чумаченко. – Конечно, по силе-возможности пусть помогают, чего там, – и побежал к саням.
Трое конвоиров впряглись в сани. Дело пошло быстрее. Анохин стал отставать. Все заметнее и заметнее хромал. И неожиданно присел в снег.
Обоз остановился. Чумаченко, Мыскин и несколько конвоиров бросились к Анохину, подняли его, уложили на сани.
– Что-то плохо с ногой. Мочи нету терпеть, – с виноватым видом признался младший лейтенант.
Над ним склонились лица конвоиров и немцев. Бульбах был здесь же, внимателен и строг.
– Может, у вас есть хоть какой-нибудь фельдшер? – спросил Чумаченко у Бульбаха, поискал в памяти слова и добавил: – Ну… дер фельдшер?.. Или санитар?
Бульбах понял. Он подозвал к саням молоденького пленного, ефрейтора Вернера, и объяснил Анохину, что тот «немного врач». Окончил два курса медицинского факультета в Лейпциге. И если бы не война… Слова были большей частью понятные. «Цвай курсен»… «Медициниш факультаат»… «Криг»…
Вернер попытался снять с ноги Анохина сапог. Но лейтенант почти потерял сознание от боли.
– Ты, фриц! Не погуби командира! – зловеще сквозь зубы процедил Чумаченко.
Ефрейтор не обратил внимания на слова старшины.
– Мессер! – потребовал он, протянув руку в рваной перчатке. – Вербандпакетен!.. Пак-кет!..
Чумаченко сообразил, протянул Вернеру свою финку и индпакет. Вернер одним махом взрезал голенище до самого переда.
– Такой сапог! – ахнул Мыскин.
Но немец продолжал орудовать ножом. Стащив с ноги Анохина сапог, он почти до колена разрезал брюки. Открыл белую, изуродованную шрамами ногу. По ступне текла сукровица.
Вернер попытался объяснить обступившим сани конвойным и Чумаченко, что это закрылся, набух и воспалился свищ и надо взрезать нагноение. Его плохо понимали. Даже Анохин, который уже приоткрыл глаза.
– Шпиритус! – ткнул пальцем в Чумаченко медик. – Шнапс!
– Ну, так бы и сказал. А то лопочешь… – и Чумаченко отцепил от пояса свою заветную алюминиевую фляжку.
Вернер стащил перчатки, дыханием согрел пальцы и подставил ладони. Чумаченко, кривясь от столь безумной траты продукта, полил немцу на руки. Затем Вернер указал взглядом на Анохина.
Чумаченко, приподняв голову лейтенанта, влил и ему в рот немного «шпиритуса» и дал «запить» снежком.
Вернер жестами показал Чумаченко, что Анохина надо держать, особенно ногу: будет очень больно. Несколько конвоиров навалились на Анохина. Вернер стал обрабатывать свищ. Коротким взмахом ножа разрезал опухоль и вытер тампоном гной.
Анохин кривился от боли, дергался, но его держали крепко. Мыскин при этом приговаривал:
– Потерпи, милок! Еще чуток потерпи! А через неделю уже и танцевать сможешь…