– Нох айн маль шпиритус, – попросил фельдшер и, приняв флягу, полил спирт на рану, затем на ватный тампон, стал довольно ловко перебинтовывать ногу.
Когда Вернер закончил свою работу, Анохин блаженно откинулся и, прикрыв глаза, попросил:
– Курить!
Чумаченко вставил Анохину в рот папиросу и чиркнул зажигалкой. Лейтенант затянулся, ощущая, как медленно отступает боль.
А когда открыл глаза, увидел над собой лица немцев, их жадные взгляды, ноздри, вдыхающие запах табачного дыма.
– Дай им пачку! – приказал Анохин старшине.
Тот с сожалением протянул пачку «Беломора» Вернеру.
Медик вытащил одну папиросу и передал пачку стоящему рядом с ним Петеру. Пачка пошла гулять по рукам и превратилась в пустой пакетик, улетевший в снег. Пленные с наслаждением затягивались «русскими сигаретами». Лица их растягивались в улыбках. Да, зима, пустота, грозная тайга вокруг, но сердитый, злобный командир одарил их табаком, проявив высшую солдатскую милость. И он жив, ему лучше. Каков бы он ни был, но с ним не так страшно и одиноко в этих чужих, неприветливых краях.
Что-то сдвинулось в их отношениях за эти несколько дней.
Ближе к вечеру они вышли на открытое место, где негде было укрыться и дул ветер, кружил снегом, наметал заструги. Но главное – он забирался под одежду, выстужал тело. Оказалось, лес укрывал их от холода.
– Ну, все. Тут нам жаба сиську даст! – поднимая воротник шинели, пробормотал впряженный в сани Мыскин.
Австриец Бруно, католик, понял реплику Мыскина по интонации. Он мелко перекрестился и, нахлобучив на голову пилотку, прикрыл уши отворотами.
Анохин, полулежа на санях среди ящиков, смотрел в карту. Ветер рвал ее из рук.
– Верно, поле… – сказал он идущему рядом с санями Чумаченко. – До Полумглы еще верст двадцать.
Обоз замедлил ход, люди уже едва двигались, в иных местах по колено утопая в снегу. Кое-кто из обессилевших пленных отстал и был едва виден в снежной круговерти. Их привели к колонне под руки.
Анохин с трудом слез с саней и, хромая и помогая себе палкой, тоже побрел рядом с Чумаченко.
– Нихт штеен! Не останавливаться! – прокричал он, отыскивая в памяти выученные на фронте слова. – Вперед! Форвертс!
Тяжело бредущий Бруно вдруг остановился и, постояв немного, сел в снег. Опустив голову, он крестился. К Бруно бросился Чумаченко, попробовал поднять его матом, потом шлепками по щекам. Но Бруно лишь крестился и жалобно шептал на своем языке:
– Боже милосердный!.. Оставьте меня, я хочу умереть!..
Здоровяк Ганс поднял его, ухватив под мышки, и потащил. При этом приговаривал:
– Не раскисай! Возьми себя в руки! Ты же солдат!..
Перейдя поле, колонна вновь углубилась в тайгу. Ветер был здесь потише, он дул лишь понизу. Но увы, оказалось, что это лишь перелесок и дальше снова раскинулось поле.
Странное сооружение возникло перед ними вдали, среди метели, на миг высвеченной вдруг проявившимся солнцем снежной глади. На небольшом возвышении стояло что-то напоминавшее башню, оно было высокое, узкое, ребра стропил крыши возвышались высоко над тайболой. Это было рукотворное сооружение, обещавшее встречу с людьми.
И немцы, и русские оживились, пошли веселее.
– Смотри! Мы уже пришли! – закричал Ганс, указывая австрийцу вдаль. – Крестьянский дом!.. Ну, видишь?
– Странные у них дома… А может, это кирха?
И Бруно, пошатываясь, зашагал сам.
Чем ближе они подходили, тем отчетливее понимали, что это явно не жилое, брошенное сооружение. И почти никто из них не мог сразу догадаться, что это за диковинная башня. Лишь один Анохин понял: это стариная мельница-столбовка. Бревенчатая, высотой в три или четыре клети, она держалась на толстенном столбе, который был укреплен в пирамидальном ряже. С переломанными крыльями, упершись охвостьем в землю, она покачивалась и скрипела под ветром.
Но это было единственное убежище на голом месте. Какие-то избы и амбары, стоявшие неподалеку, давно уже истлели и превратились в развалины.
– Да че здесь, воевали, что ли? – спросил Чумаченко.
– Еще как воевали! – сказал Анохин и, подумав, добавил: – В Гражданскую. Тут много крестьянской кровушки пролилось. Да и в коллетивизацию. Бедняки, кулаки… Историю партии читал?
– Ну как же! Трехмесячные курсы политграмоты кончил.
– Значит, все про историю нашу знаешь…
А пленные, долго не рассуждая, спасаясь от ветра, уже полезли внутрь мельницы по шаткой, грозящей вот-вот обломаться, подгнившей лесенке.
Вскоре здесь уже запылал костерок, разложенный на огромном жернове, давно вывалившемся из постава. Намерзшиеся конвоиры подносили все новые порции дров, подобранные на месте разрушенных строений. Бревенчатые стены мельницы надежно защищали конвоиров и пленных от ветра. Вот только все сооружение ходуном ходило из стороны в сторону и издавало самые разнообразные скрипы. Да ветер свистел где-то наверху…. Но все это были мелочи. Главное – тепло. Хотя бы малое.
Над костром уже парил казан, и немец-повар разливал кандер по жестянкам и котелкам. Анохину налил два черпака и Бульбаху столько же. Мыскин выдал каждому по куску хлеба, тоже одинаковые порции – и конвоирам, и пленным. Теперь, перед угрозой голодной смерти, все были равны.
Потом все они улеглись, кроме дежурящего у двери конвоира Братчика и приставленного к костру пленного Ганса. Он должен был всю ночь ломать трухлявые доски и подбрасывать обломки в костер, не давая огню погаснуть.
Спали и конвоиры, и пленные вперемешку. Даже бдительный Чумаченко заснул рядом с медиком Вернером, завернувшимся с головой в какое-то тряпье. Анохин не спал. Он лежал с открытыми глазами, думал.
А мельницу покачивало, как баркас. Скрип, свист, потрескиванье старого дерева. Голоса из прошлого. Говор ушедших или погибших хозяев.
– Гибельный край, товарищ лейтенант, – прошептал лежащий рядом с Анохиным Мыскин. – Нечисти полно. Слышите, как подвывают?.. Глухомань, вот вся нечисть сюда и сбегается. Я знаю…
Анохин не отвечал. Смотрел наверх, откуда время от времени вдруг срывался и летел, кружа над костром, нетопырь, проснувшийся от тепла. А может, просто отвалившийся кусок древесной трухи.
– Свят, свят, – бормотал Мыскин, накрываясь с головой.
И еще не спал полковник Бульбах. Сжавшись и согревая себя собственным теплом, он тихо бормотал какие-то слова. То ли стихи, то ли молитву.
Тоскливо посвистывал ветер в стропилах крыши. Скрипела и стонала старая мельница, стоящая на одном столбе, как сказочная избушка на курьих ножках. Раскачивала спящих. С жернова иногда скатывались багровые угольки, и их тут же подхватывал Ганс, возвращал в костер.
Утром они снова двинулись в путь. Опять начался лес. Брели по глубокому снегу, наметенному в старую просеку, которая, вероятнее всего, была когда-то дорогой, ведущей к мельнице. Или служила волоком, по которому вытаскивали из тайги сваленный лес.
К обеду все вконец выбились из сил. Стали часто останавливаться. Анохин вновь рассматривал карту, которую ветер рвал у него из рук.
– Ну что там? – склонился к нему Чумаченко.
– Шут его знает, – обеспокоенно ответил Анохин. – Вроде идем правильно… Перед Полумглой кулига должна быть. А поди разбери, куда черти ее спрятали.
– Кулига… слова-то у вас здесь какие!
– Ну, пашня, что ли, по-вашему. Где лес выкорчевали и хлеба сеяли, – пояснил Анохин и добавил: – Должна уже быть.
– Может, с пути сбились?
– Не! Вот же по карте, старые строения, вот просека…
– Чего гадать. Пошли дальше, – сказал Чумаченко и обернулся к пленным: – Трогай!.. Форвертс!.. Вперед! Нельзя стоять!
И вновь устало торил снежную целину короткий обоз…
Прошел еще час, может – два, и лес поредел, расступился. Они вышли на новую кулигу.
Первое, что увидели, – обетный крест с вырезанным на нем Христом, похожим на местного бородатого мужика. Внизу мела поземка, и Христос словно висел в воздухе.
Бруно, католик, с трудом разлепляя глаза, стал креститься на этот православный крест вялым, слева направо двуперстием. Синюшные обмороженные его пальцы торчали из худых перчаток.
– Деревня близко! Ей-богу! Вроде даже дымком пахнет! – обрадовался Мыскин и тоже, по примеру Бруно, хотел было перекреститься, но, оглянувшись на «своих», отдернул руку, словно ожегшись.
За крестом из снежной пелены геометрическими силуэтами проступали прясла – своеобразные лестницы для сушки снопов. Сейчас, зимой, на огромном снежном пространстве они были похожи на гигантские виселицы.
И по процессии, сипло и негромко, как дальний птичий грай, прокатилось: «Галген… Галген…»[8] И не было в этом грае ни волнения, ни ужаса, а всего лишь признание близкого конца дороги, пусть хоть и висельной.
Глава шестая
В Полумгле уже знали, что к ним идут немцы. Но что это за немцы, откуда они взялись в здешних краях, куда направляются и остановятся ли в их деревне – на все эти вопросы им никто не мог ответить. Хотя еще неделю назад бригадиру Авдею Северьяновичу Никонову местный почтальон на лыжах доставил радиограмму, переданную в райцентр из Архангельска. Но она была принята крайне невразумительнао из-за плохой слышимости, и Северьяныч решил ничего никому не говорить, пока все окончательно не разъяснится.
Не внесло ясности и известие, которое принес накануне малолетка Кешка Косых. Он сказал, что сам видел фашистов. Точь в точь таких, как их в кино показывают. Он клепы на зайцев возле старой Богучаровой мельницы ставил, а они идут. Тьма сколько! Страх!
Весть эта разнеслась по Полумгле за один вечер. И уже с утра сразу за деревней, у занесенной снегом дороги, собрались местные жители. В основном бабы, несколько старичков и инвалидов, да еще детвора. Собрались словно для какой-то диковинной общественной работы. В руках у них палки, кийки, цепы, а у кого было и пострашнее «оружие»: косы, лопаты, вилы.
Полумгла – деревенька невеликая, из конца в конец три плевка, но зато типично лесная, северная. Избы здесь издревле рубили добротные, «двужирные», то есть в два этажа, да еще на высоких подклетях, куда вели взвозы для целой упряжки. Дворы были обнесены высокими заборами: при стариках такого не было, но в тридцатые обилие лагерников заставило осторожничать.