– Усердный народ, ловкий, – согласилась Феония, оценив цирковые трюки Ганса. – Не сорвался бы!
– Жалеешь?
– Человек все же, хоть и немец.
– Человек, говоришь? – сердито сказала Евдокия. – А сколь такие вот наших на войне переторкали… Несчетно!
– Гибельный народ, согласна, – не стала спорить Феония. – Но в работе, ничего не скажешь, ловкие. Аккуратисты. Ишь как вокруг овина вылизали!
Они вновь вернулись в овин. Калистрат уже выкладывал дымоход, который тянулся к небольшому отверстию на крыше.
Анохин, неотрывно наблюдавший за кладкой печи, на минутку ушел в дальний угол, в темень. Отставил палку, расстегнул шинель, достал уполовиненую бутылку с самогоном, дар Чумаченко. Сделал несколько глотков, поморщился, занюхал рукавом. Хотел было спрятать бутылку. Сверкнули и звякнули на груди награды. Он остановился, подумал. Сделал еще глоток. Лицо его повеселело. Он вновь запахнул шинель и вышел на освещенное место, где сгрудились, помимо немцев, еще человек двадцать деревенских зевак. И впереди всех на своем «кону» восседал безногий Игнашка.
– Ну во! – удовлетворенно сказал Северьяныч, когда Калистрат спустился с деревянных козел и стал мыть руки в бадейке. – И погреться, и просушиться, и картоху сварить… Хоть и наспех, да не на смех. Надо бы ее, конечно, просушить по-тихому, да времени нет. На наш век хватит.
Он стал кидать в печь дощечки, щепу, всякий дровяной мусор. В печи вспыхнул первый огонек, жадно набросился на щепки. Дым сначала попер из зева, но потом, по мере разогрева, втянулся и поплыл куда надо.
И тут разгоряченная Палашка втащила за собой в овин свою божатку, бабку Лукерью.
– Товарищ командер! – заметно осмелев, обратилась она к Анохину. – Погодите, не раздувайте печь! Сперва надо овинника зашептать, улестить.
– Да ты что, Пелагея! – удивился Анохин. – Какого еще овинника?
– Дедушко такой махонький. Он с первым огоньком в печи заселяется и там живет. Не задобрить – пожгет или еще чего. А вам вышку строить. Шутко ль? С добром бы надобно!
– Что за ерунда! – вступил в разговор Чумаченко. – Прямо это… как его…
– У вас свой устав, у нас другой, – упрямо возразила девушка.
Анохин растерянно отошел в сторонку. Уж очень большие глаза были у Палашки. И красивые.
– Ну что тут скажешь! – усмехнулся Анохин и махнул рукой: – Гасите печь… Зашептывайте.
И пока Калистрат гасил разгоревшийся было огонь, старуха Лукерья, зайдя за печь, в темноту, положила на пол тряпицу, развернула ее. На тряпице лежал оладышек да кусочек сальца. Она сунула все это на под печи и стала нашептывать:
– Овинник-родимик, не будь злой, головешками не кидай, людей не пужай, послужи нонешней зимой, как и допрежь, бывало, служил, снопы сушил, зерно лущил. Зерно на муку, муку на олабушки, на олабушки масло, да дитям в рот. И тебе чуток. Прими, дедушко, олабушек от бедности телесной, от щедрости душевной… Слово сказано, печь от злых духов запечатана. Господи прости!
Немцы с удивлением прислушивались к бормотанию бабки.
Первым о смысле происходящего догадался Бульбах.
– Хейнднишцеремоние! Языческая церемония. Подобное когда-то было и у нас. И мы, тевтоны, тоже тогда задабривали карлика Цвейга… – примерно такие слова сказал полковник своим солдатам.
– Скажите ему, пусть не разговаривает, а то вспугнет дедушку, и он не поселится, – прошептала Палашка Анохину и, заметив на его шинели отсутствие пуговицы, предложила: – Давайте я пуговичку пришью, а то ходите, все равно как и не начальник. Только не на вас, а то пришьетесь памятью… Я быстро. Пока вы тут командуете.
– Абы какая пуговица тут не годится, – притворно строго сказал Чумаченко. – Тут уставная пуговица требуется!
– Каку следует, таку и пришью, – с вызовом ответила Палашка.
Анохин снял с себя шинель и набросил ее на Палашку, поверх тулупчика.
– Не, так не надо. Что люди подумают! – сняв шинель и подхватив ее под мышки, она исчезла.
Расторопный Мыскин тут же принес для командира телогрейку.
Бабка Лукерья перестала наконец шептать свои заклинания, попятилась из запечка.
– Ну вот, – сказала она. – Теперь кидайте в печь дрова, все ладом будет.
И вновь полетели в печь стружки, палки, чурочки. Чумаченко чиркнул зажигалкой. В печи заплясало пламя. Лица собравшихся стали серьезны и радостны. Огонь – жизнь…
Тем временем Палашка у себя в избе торопливо пришила пуговицу, подобранную ею тогда на снегу, почистила и отдраила остальные, подгладила сукно шинели чугунным утюгом.
Накинув на себя шинель, оглядела себя в мутном зеркале. Крутанулась на одной ноге. В расцвете своих семнадцати лет эта голубоглазая северная красотка была уж очень хороша в шинели.
– Ну и ладно! Ну и пусть подумают, – сказала она сама себе.
И так, не снимая шинели с тулупчика, пошла по улице, не обращая внимания на любопытных односельчан. Немцы, латающие наверху крышу, тоже восхищенно смотрели на эту таежную нимфу.
– Ну, так чего люди скажут? – спросил улыбающийся Анохин, принимая в овине свою шинель.
– А пускай! – с вызовом сказала Палашка. – Все «сиротка» да «сиротка»… Только и добра, что старая изба, да и та не моя, а божатки Лукерьи. Ну и что! А я вот такая! Командерская!
– Ну, спасибо! – сказал Анохин, рассматривая шинель. – Где ж ты такую пуговицу раздобыла?
– А это секрет, – улыбнулась она.
Чумаченко подкрутил ус и тоже усмехнулся. Понимающе покачал головой.
В печи во всю гудело пламя. По овину растекалось тепло. Немцы вновь вернулись к прерванной работе. Конопатили сруб, тесали жерди для нар, навешивали старые, откуда-то доставленные Северьянычем ворота.
Зрелище кончилось. Деревенские жители постепенно расходились. Лукерья и Палашка тоже покинули овин. Медленно шли домой по хрустящему снегу.
– Скажи, божатка, а чо он на меня не глядит? Я на него гляжу, а он глаза отводит. Может, серчает за что?
– Ой, Палаша! Поруха да присуха рядом ходят… Видать, присушивается он до тебя, а на себя за то серчает.
Девушка улыбнулась чему-то своему.
– Присушивается, – повторила она понравившееся ей слово.
…Короткий день клонился к вечеру, но немцы продолжали работать. Знали, что делают для себя. Тщательно конопатили стены. Северьяныч, весь ушедший в руководство и даже получающий от этого некое удовлетворение, показывал немцам, как лучше подвертывать конопать.
Ганс и Петер и еще двое немцев работали на крыше, меняли старую, потрескавшуюся от жары и морозов осиновую дранку.
– Мадам! Фрау! – заметив Феонию, окликнул ее сверху Ганс. – Битте! Дай-дай! – он указал на лежащие у стены овина пачки дранки.
Феония поднялась по приставной лестнице, протянула ему пачку дранки.
– Па-сип, – принимая дранку, поблагодарил Ганс и затем шутливо перехватил руку Феонии, потянул ее наверх. И все четверо пленных захохотали.
– Пусти руку, кобель, – озлилась Феония.
– Помогайт! Цу цвай… два… ист гут! – Ганс говорил еще какие-то слова, но Феония поняла все это по-своему.
– Не шибко улещивай! – все так же зло сказала она. – А то, неровен час, по физии опять схлопочешь, да еще и на земь полетишь! Да отстань же!
Она спустилась по лестнице на землю. Увидев Анохина и Чумаченко, поправила пальтишко и платок, весело пожаловалась:
– Вы, товарищи командеры, вон того рыжего совсем не кормите. Успел в плену отъесться – ну чистый жеребец.
– А ты, девка, не бойсь! – усмехнулся Чумаченко. – На крыше не снасильничает. Несподручно.
– Меня и на сеновале не снасильничаешь! – в тон Чумаченко ответила Феония.
– Что верно, то верно! – согласился Чумаченко, взглядом оценивая стать этой рослой, пышущей здоровьем бабы.
Выждав, когда Феония удалилась, к Анохину и Чумаченко подошел полковник Бульбах.
– Вир габен нох айн проблем!
– Что там у вас еще за проблема? – насупился Чумаченко, начинающий понимать немцев. – Вышку надо начинать строить, а вы…
– Гроссе проблем… Болшой…
– Ну, излагай!
Полковник торопливо заговорил, видимо, объясняя суть. Но ни Анохин, ни Чумаченко ничего не могли понять. Среди множества слов изредка мелькали узнаваемые «дойчланд», «культуриш», «офин», что, вероятно, означало овин, «зольдатен»…
– Вы бы как-то попонятнее. В несколько слов, – попросил Анохин. – Нихт ферштейн. Проблем? Ну, так и скажи, что за проблема? А то развел целый доклад. Одним словом скажи. Айн ворт!
– Айне ворт? – переспросил Бульбах и, подумав немного, сказал: – Офин – гут. Варм – гут. Клозет – не гут. Нет клозет – дас ист… болшой проблем.
Анохин и Чумаченко переглянулись.
– Насчет сортира, тут он прав, – сказал Анохин. – За месяц-другой они вокруг овина такое сотворят, что потом деревня всю весну будет в дерьме купаться. – И обернулся к Бульбаху: – Предложение правильное. Одобряем… Значит, так! Завтра… морген… будете… как это… бауэн клозет.
– Данке шен… Болшой данке, – поблагодарил полковник и вернулся к овину.
На следующий день к вечеру рядом с овином выросло солидное бревенчатое строение. Под конец Петер и двое его товарищей навесили на проем старую увесистую дверь. Северьяныч с явной грустью притащил в сооружение кипу пожелтевших газет «Колхозная жизнь», где на верхней газете хорошо просматривался крупный заголовок «Жить стало лучше, жить стало веселее»…
Пленные полукругом стояли вокруг завершившейся стройки, но никто не решался войти первым. Наконец, эту обязанность первым решил выполнить Бульбах. Он тщательно закрыл за собой дверь.
Солдаты ждали. Перебрасывались шутками…
Наконец дверь открылась. Полковник встал в дверном проеме и непослушными замерзшими руками попытался застегнуть ширинку. Подул на пальцы, согревая их. Из новой попытки тоже ничего не получилось, и он махнул рукой. Запахнув шинель, пошел к овину.
Пленные дружно зааплодировали полковнику, освятившему своим посещением новый объект.
Бульбах неодобрительно оглядел солдат: разболтались!