Это было как бы вступление.
А потом Африкан как-то весело и величаво, с приплясом, пошел по мастерской, искусно отбивая ложками мелодию, нисколько не проигрывая виртуозному балалаечнику Игнашке. И вдруг запел, сипловатым, но приятным баритоном:
– «Эх, была – не была, вот такие вот дела, клюква кислая поспела, девка сладкая рвала…»
Бульбах качал головой. Все, что он видел вокруг, слышал – все это казалось ему сном. Странная, дикая страна. Но заманчивая!
В двери показалась жена Африкана, знающая мужнины концерты:
– Ты бы, старый, не страмился! Ить к тебе ж по сурьезному-от! Немец, чай, не простой, барского роду…
– «Ах, постой, постой, постой, нынче немец не простой…» – дробно рассыпался мастер.
– Тьфу на твою музыку! – старуха исчезла.
– Не суй нос в мастерскую! Прям хуже карасина! – осердился на жену Африкан и, не останавливаясь, продолжил:
Мы не ждали, не гадали,
Оказались немцы тут!
И не то чтоб воевали:
Просто – «Гитлеру капут»!
Лицо Бульбаха выражало то улыбку, то настороженность: он угадывал знакомые ему слова «немцы», «Гитлер», «капут», но не понимал, то ли русские хотят повеселить народной музыкой, то ли обидеть.
Африкан же вместе с Игнашкой на ходу сменили частушечный ритм. И в руках Африкана уже оказались другие ложки:
А прислали немцев к нам
Из самой Европы!
В бане глянул: тот же срам,
Те же самы жопы…
Завершив концерт, тяжело дыша и отдуваясь, Африкан сказал:
– Ну все! Представление окончено! Мы с Игнашкой приступаем до дела. А вы, ежели не хотите на мороз, смирно сидите на лавке… Давай, Игнашка!
Инвалид, привыкший исполнять руками двойную роль, стал сильно и быстро качать педаль станка. Очень удивительный – для Бульбаха – мотор.
– Так… поскорее… но без рывков, – командовал Африкан, направляя резец на кругляк. – А теперь оглаживай… оглаживай…
– Хорошо тебе, Африкан, – работая без особого усилия, говорил Игнашка. – Всегда при куске хлеба! Хоть и старый уже пень. Я вот, который уже год, а все не могу ни к какому делу приспособиться. Сапожничать пробовал – не то. Видать, сызмальства на командное дело был нацелен.
– Во-во! Ты бы много, Игнашка, накомандовал… А помнишь, как ты раскулачить меня хотел? А у меня ж ничего, окромя этой мастерской, и не было. А вы ведь и ее хотели в раскулачку пустить.
– И правильно хотели… политически! – не уступил Африкану Игнашка. – Потому как был такой момент, ты слободно мог сплуататором исделаться. Все буржуйски замашки у тебя и досе ишшо не выкорчевались.
– Ну, раскулачили б вы меня? И што? Счас вместях по деревням ходили, побирались бы.
– Я не пропал бы. Меня перед самой войной в партию приглашали, солидну должностю обещали. Почему, думаешь? Я с первого дня, ишшо только как родился, уже твердо на партейной платформе стоял. А ты, еси б не раскулачка, слободно мог капиталистом стать… Можеть, тебя б уже и расстреляли как заклятого врага народа. Свободное дело!
– Ну, не надо при немце-то такие разговоры. Наши дела, – сказал Африкан.
– А чего он понимает в раскулачивании? Немец, он и есть немец. Отсталый народ!.. Я слыхал, Карла Марс ихний – наш рассейский мужик. В Инпералистицку до их в плен попал, ну и прижился. Да!
Бульбах с интересом наблюдал, как от движений стамески из крутящегося обрубка темного и, судя по стружке, невероятно прочного дерева рождался ролик с желобом для веревки.
Через некоторое время на верстаке уже лежали наборы роликов для полиспаста, детали крепления балок.
– Ну как? – спросил Африкан.
Бульбах пожал плечами. Спорить он не хотел. Да и не мог. Ролики как бы сами себя хвалили: один в один, они тускло поблескивали при сумеречном дневном освещении.
Африкан сложил ролики и все заготовки в мешок. И уже покидая мастерскую, он что-то вспомнил, достал из шкафчика несколько дивно раскрашенных ложек, протянул их полковнику:
– Возьми! На память. Подарок, понял?.. Европе от Рассеи!..
Ночью, осторожно, чтобы не разбудить спящего конвоира, Бульбах прошел к бревенчатому клозету. В руке нес ложки. Запершись на задвижку, полковник попытался настучать ложками какую-то мелодию. Но из этого ничего не получалось.
Тогда он стал сам себе напевать и отбивать такт ложками.
И в конце концов ложки словно бы сами уловили мотив популярной песенки:
– «Ах, Эрика, Эрика, ждешь ли ты меня?» – доносилось из клозета.
Глава пятнадцатая
Поднималась вышка. Над первой и второй клетью, постепенно сужаясь, начала вырастать уже третья. К ней вела узкая извилистая лесенка.
В две стороны на высоте торчали горизонтальные балки, к ним были подвешены полиспасты. Немцы тянули за веревки. Крутились африкановы ролики. Толстые пеньковые веревки были натянуты, как струна. Тяжелые ошкуренные бревна, покачиваясь и поблескивая, медленно плыли вверх, в зимнее небо.
– Вира! Помалу, помалу! – командовал Африкан. – Теперь дер цвайте давай!
– Ест мале-мале! – откликались пленные.
Выучились уже!
Петер там, наверху, скрепляя перекладину с вертикальным столбом, на миг опустил тяжелую киянку, чтобы перевести дух. Поглядел вниз. Высота была уже значительная. Под ногами у него простерлась вся деревня. И даже обетный крест, стоящий на дальнем конце кулиги, хорошо виднелся среди снегов.
А еще он увидел смуглолицую цыганистую Евдокию. Она взбиралась к нему по шаткой лесенке.
– Доброго здоровьица вам, – сказала она и, воровато оглянувшись по сторонам, незаметно передала Петеру что-то завернутое в тряпицу.
– Вас ист? – спросил Петер. – Что есть?
– Во, правильно соображаешь. Есть все, что надо есть. Сало. Шпик, по-вашему. И ишшо што-ништо… Поешь! Вишь, как тебя заездили! А ты парень хваткой, мастеровой. Тебе много харча надо…
– О, шпи-ик! – приняв узелок и принюхиваясь, обрадовался Петер.
– Не бойсь, на дам пропасть!
И она торопливо, все так же оглядываясь по сторонам, спустилась вниз, пошла по протоптанной в снегу тропке в деревню.
Петер тем временем развязал узелок, разложил на досках площадки принесенное. Помимо сала здесь были и несколько кусочков домашней колбаски, и лучок, и соленые огурчики, и добрая краюха хлеба. И даже небольшой набитый махоркой кисет с незатейливой цветной вышивкой «Бей врага без жалости, вспоминай нас с радостью». По какой-то причине кисет не был отправлен с посылкой на фронт, а теперь вот сгодился.
– Ганс! – позвал Петер своего напарника. – Гляди, что нам птичка с неба кинула!
– Да видел я эту птичку. Она давно к тебе присматривается. – Ганс оторвался от своей работы, подошел к Петеру. – О-о, с пониманием барышня. Или они все здесь такие?
– Твоя что? Тоже такая? – спросил Петер.
Промолчал Ганс, только смущенно заулыбался в ответ.
– А помнишь, как нас в сорок первом предупреждали: не связывайтесь с русскими женщинами. Они все сплошь партизанки. У них у каждой под юбкой наган, – улыбнулся Петер.
– Идиоты!
– Эй! Тафай-тафай! – уже по-русски кричали снизу немцы, привязав веревками очередное бревно.
Наскоро запихнув в рот по куску колбасы с хлебом, Петер и Ганс вернулись к прерванной работе. Вытащили наверх очередное бревно…
Все еще продолжая жевать, Петер поглядел вниз и отыскал вдали медленно идущую по тропинке маленькую фигурку женщины.
– Эх… – коротко вздохнул он.
Евдокия не пошла домой. Она покрутилась у овина, затем решилась, заглянула.
– Тебе чего? – увидел ее из своего закутка радист Комаров.
– Начальствие. Командера или того, с усами.
Комарову, видимо, надоело сидеть в своем закутке. Он вышел к Евдокии, обстоятельно ответил:
– Анохин в каптерке. С начпродом ругаются.
– А пошто?
– Чего ж не понять! Думаешь, одного медведя на такую ораву надолго хватит? А подвоза, вишь, нет. Вот и ругаются.
– И шибко?
– Да он вообще последнее время как собакой покусанный. Все ему не так, ко всем придирается…
Евдокия помолчала, прикидывая. К сердитому начальнику ей со своим делом было идти не с руки. А вот к Таракану – так в деревне прозвали Чумаченко за его длинные усы – можно попытаться.
– А ваш усатый? – спросила она у Комарова.
– Должно быть, либо на стройке, либо на дому. Здесь еще не появлялся.
И Евдокия направилась не к Анохину, а к Чумаченко. С ним, решила она, легче будет договориться. Особенно сейчас, когда Анохин не в духе. Слухи по деревне ходили, прогнала его Палашка. Молодая еще, дура.
Дверь в сенях ей открыла Соломонида. Баба она была хваткая и во всем подозревала покушение на свое добро.
– Евдокия? Чего тебе?
– Нать с твоим постояльцем потолковать.
– Об чем? Ты скажи мне, я передам. Постоялец сурьезный, занятой. Счас в аккурат доклады в Москву пишеть. Велел никого не пущать.
– Ты, Соломонида, энту… сеекртаршу из себя не корчь. Я тоже, может, по важному делу пришла!
Хозяйка размышляла. Она давно и хорошо знала напористый и скандальный характер Евдокии.
– Зови, говорю, постояльца, – наступала Евдокия. – Не то я такой шум подниму – выйдет! – пригрозила она.
– Да уж ты голосистая!.. Заходь! Обедает человек! Прям не дадут нормально поесть!
Чумаченко сидел в украшенной коврами горнице, за столом, уставленным всякой снедью: сковородой с яичницей, тарелками с строганинкой и с тонкими листочками розового сала. И графинчик стоял перед ним, холодный, запотевший. А в нем была самогонка, прозрачная, как слеза, козьим молоком очищенная, и внутри бутылки, как в аквариуме, тянулись со дна к пробке тонкие стебельки зверобоя, не столько для украшения, сколько для запаха.
Даже днем в сумеречной избе горела лампа. Не потонувший в болоте бидон с керосином Чумаченко оставил при себе.
– Я до вас, товарищ командер, за справедливостью! – решительно сказала Евдокия. – Полгода, как похоронка на мужа пришла. Погиб за совецку власть. Я так думаю, что и совецка власть могла бы мне за погибель мужа каку-нибудь награду дать.