Обратной дороги нет — страница 50 из 60

– Ну, и что должна дать тебе советская власть? – хмуро спросил Чумаченко. – Какую медаль?

Сесть он Евдокии не предложил, она так и продолжала стоять перед Чумаченко, как солдат перед генералом. Только не было в ее глазах покорности.

– Изба у меня, к примеру, валится. Откомандировали бы ко мне какого мужичка, из немцев. Гляжу, они все таки хозяйственны, мастера на все руки. Небось вы, как начальствие, знали, кого взять. С умом! – польстила она старшине.

– Ты небось не ведаешь, что есть такой важный документ: «Устав конвойной службы». А писан он знаешь где? То-то! – Чумаченко плеснул себе из графина в лафитник, выпил, закусил яичницей. – И этот устав должны все сполнять, хоть рядовой, а хоть генерал и даже Герой Советского Союза.

– Нам-то откудова про это знать? Вам-то положено, как вы при чине и при должности… А только вон Ганса до Феонии определили!..

– За исключительные заслуги и в виде поощрения. Сама небось знаешь, за что! И то, скажу тебе по секрету, еще неизвестно, что из всего этого проистекет.

– Дак вы командера уговорите. Ему все одно, в случае чего, за одного немца отвечать или за двух. А насчет заслуг… что ж, и я могу на потребу вам и курочек, и яичек, и мучицы… да и сальца еще малость имеется.

Чумаченко долго размышлял. Затем, вздохнув, спросил:

– Ты ж какого немца приглядела?

– Да этого… Петера. Он, видать, из деревенских мужиков, всякой живностью интересуется. И по столярному делу тоже, видать, мастер.

– Губа у тебя не дура. Такого мужика углядела, – Чумаченко снова немного помолчал, видимо, для того, чтобы придать весомость своему решению. – Попробовать уговорить командира, конечно, можно. Только так! Сперва ты его попроси. А потом я подключусь. Может, что и получится.

– Поняла, поняла! – обрадовалась Евдокия и еще раз, как умела, польстила Чумаченке: – У вас получится. В деревне всяк видит, хто у вас на деле командер. «И голос не дерет, и с ног не валится, а водку аккуратно пьет». Так в народе про разумных людей говорят.

– Ладно, ладно, наперед не хвали, – остановил Евдокию Чумаченко. – А продуктовый дар, который пообещала, сюда занеси, Соломониде сдай. Здесь он сохраннее будет… А твою просьбу как-то решим.

Не откладывая дело в долгий ящик, Евдокия отправилась к Анохину. В каптерке все еще слышались голоса – Мыскина и Анохина. Правда, были они совсем не сердитые: то ли уже помирились, то ли и не ругались вовсе.

Но Евдокия решила в каптерку со своим делом не лезть. Она присела на пустой ящик и стала дожидаться, когда Анохин покончит все свои дела с Мыскиным и спустится по лесенке на улицу.

Ждать долго не пришлось. Вскоре они оба спустились вниз. Мыскин пошел по своим делам, а Евдокия задержала Анохина:

– Товарищ командер, – вкрадчиво начала она, цепляя младшего лейтенанта за рукав. – Я так подумала, может, вам че для улучшения продовольствия подкинуть. Хозяйство у меня в смысле живности справное: коровка, телка, свинка, куры. Ну, может, тройку курочек, сотенку яичек или еще чего?

– Помощь примем с благодарностью. А подвезут нам продовольствие, рассчитаемся.

– Да, Осподи, каки там рассчеты! Свои ж люди!.. Крыша, к слову сказать, у меня в избе прохудилась, а самой не управиться. Нету здоровья.

– По свободному часу пришлю пару охранников, – пообещал Анохин. – Мужики деревенские, эту работу понимают.

– Та зачем вам занятых людей от дела отрывать? Вы мне немца на постой определите. Петером зовут, вы его знаете. Я к нему присмотрелась, прыткий такой, умелый. И вам не в убыток, и мне не без пользы.

Якобы мимоходом притопал Чумаченко, поздоровался.

– Об чем беседа?

– Да вот… просит немца к себе на постой.

– Я не знаю, как вы на это посмотрите, а что касаемо меня, я буду против, – решительно сказал Чумаченко. – Пленные должны быть на казарменном положении… Никак невозможное дело!

Лицо Евдокии, не ожидавшей от Чумаченко такого коварства, налилось гневом, глаза побелели. Она глотнула побольше воздуха, чтобы разом высказать Таракану все, что о нем думала. Чумаченко понял это, и поспешно опередил Евдокию:

– Но если, конечно, гражданка проявит сочувствие нашему бедственному продуктовому положению, то можно рассмотреть этот вопрос и по-другому. Дело такое, что его решать имеет право только командир!

– Командир уже решил: невозможно, – сказал Анохин. – Боюсь, скоро все военнопленные по избам жить станут.

– Другим, значит, можно, а мне, выходит, отказываете? Гансу разрешили жить у Феонии, а мне Петера, стал быть, ни в какую? А у меня хозяйство-то побольше, чем у Феонии. И изба вот-вот развалится!.. Вы ж, товарищ командер, на данный момент у нас совецка власть. Так я понимаю? А совецка власть, я по радио слыхала, сам товарищ Сталин сказал, найсправедливейшая на всем земном шаре! А шо ж на деле получается? Ни помочи, ни сочувствия вдове от совецкой власти, – и Евдокия прикрыла глаза платком, начала всхлипывать. – Куда писать? Кому пожаловаться?

– Да черт с тобой! Бери этого немца! Бери! – закричал Анохин. – Только сырость мне тут не разводи! Терпеть не могу бабские слезы!

– От спасибочки! Уже все! Уже не плачу. – Евдокия отняла платок от глаз, и стало видно, что она и не собиралась плакать. – Робить, это уж вы не сумлевайтесь, будет у вас на стройке за двоих, а столоваться у меня. Шо не говорите, а тоже ж вам экономия!..

…Рано утром, еще задолго до рассвета, Анохин встал с постели, оделся. Прошелся по овину, вслушиваясь в храп, свист и невнятное бормотание спящих пленных.

– Не спится, Емельян Прокофьич? – спросил сидящий у двери конвоир.

– Уже выспался. Ночи-то длинные.

– Это да! – согласился солдат. – Вон и у Комарова всю ночь плошка горит. Чего-то со своей «коломбиной» мудрует.

Анохин заглянул к Комарову, встал в проеме двери. Радист, и правда, сидел перед разобранной рацией.

Заметив Анохина, он объяснил:

– Тут у деда Калистрата ламповый приемник раздобыл. Все лампы вроде годные. Может, что скомбинирую, – и вновь склонился над развалинами рации.

Какое-то время постояв в проеме двери, Анохин ждал, что Комаров расскажет еще что-то. Искал общения. Но тот весь ушел в свое дело и голову не поднимал. Лишь рисовал на клочке бумаги какие-то схемы и что-то бормотал себе под нос.

Анохин вышел на пустынную, за ночь переметенную сугробами улицу, постоял немного в раздумье, глядя на застывшие в черном небе большие и холодные звезды. И, увязая в снегу, тронулся в сторону вышки.

Неподалеку от стройплощадки он заметил чьи-то следы. Похоже, кто-то прошел здесь чуть раньше, следы еще не запорошило снегом.

Но стройплощадка была пуста. Никого.

Он стал взбираться на вышку – с трудом и долго, опираясь на палку, карабкался по лесенкам.

И лишь на третьей площадке, только-только завершенной, огражденной и подготовленной для новой клети, он заметил тоненькую темную фигурку. Палашка!

– Ты чего здесь? – удивился он.

– Дожидаюсь, когда рассвенет… Я и вчера была. Глядень-то отсюда какой! – она разговаривала с лейтенантом, как будто и не было между ними ссоры, и приглашения вернуться, и совсем не удивляясь тому, что он появился здесь перед рассветом, как будто это так и должно быть. – Высоко, и как море вокруг! Здорово это вы придумали – вышку!

– Погоди… это еще только треть высоты.

– Все равно здорово! Уже и сейчас красно!

И она замолчала, едва различимая в густой предрассветной темени. Потом, уже другим тоном, спросила:

– А чего ж не перешли к нам? Обиделись? За че?

Анохин промолчал. Сам не знал, почему не решился вернуться. То ли бабки Лукерьи опасался, то ли все еще стыдно было.

– Не пьете?

– Нет.

– Слова говорите?

– Говорю… Которым ты меня научила: «Палаша видит… Палаша чует… нельзя… обещано…»

– Ну и как? Руку отводит?

– Отводит! – усмехнулся лейтенант.

– А вот улыбаться не надоть. Это серьезное, не шутка.

Они молчали. Светало. Постепенно открывались просторы. Далеко, к самому горизонту, темным морем лежала тайга. Вскоре можно было рассмотреть, что сосновую зелень прикрывали снежные шапки. А дальше белое и зеленое смешивалось и гляделось как сплошной и нарядный зеленоватый бархат. Таким, и верно, иногда, в солнечную погоду, бывает море.

Через какое-то короткое время горизонт на востоке затлел угольком, и теплые розовые тона, переливаясь, легли на бархат. Тайга, просыпаясь, вдруг заискрилась, засияла под первыми утренними лучами всеми красками… Действительно, глядень!

– А немцы чего не идут? – спросила Палашка.

– Разрешил им подольше поспать. Вчера уломались.

– Ты – добрый. Это хорошо… – Палашка снова перешла на «ты». Рассвет снова сблизил их. Снял неловкость, возникшую после давней ночной сцены. – Ты не серчай на меня, а? У меня от вина тятенька помер. Он милостивый был, ласковый! И маменька пошла вслед за ним…

– Совсем одна, что ль, осталась?

– Не, слава богу, с божаткой. Еще брателка есть. Я ж говорила. Только сколь времени от него ничего не слышно. Может, и нету его уже…

Она помолчала, и затем, словно решившись, продолжила:

– Тятенька работящий был. От свету и до первых петухов на ногах. Сапоги за лето снашивал до полной невозможности… И брателка такой же… Мельницу вдвоем поставили, и толчею… Кабы б не пил…

– А чего ж запил?

– Дак раскулачивали. Мы пожиточны были. Мельничку, скот – все свели. Ладно бы с добром, а то все загибло. На него смертная тоска нашла. И божатка не помогла…

– Значит, вы из этих… из раскулаченных? – несколько настороженно спросил Анохин.

– А тебе что, не пондраву? Душу воротит? – мгновенно ощетинилась Палашка.

– Да нет…

– Да… нет… Ты небось с комсомольских-то, вас так научили, – жестко сказала она. – Одни – враги, други – друзья. Одни – с песнями, други – с бедой… А жить так-то никак невозможно. Мы в одном народе. Вон воюем вместях – рази раздельно?

Она повернулась, пошла по доскам к лестнице.